Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Наверно, это составляло привилегию необычного университета революции: встречи с его профессорами не подчинялись расписанию и месту. Они происходили в кафе и на палубе парохода, на людной городской магистрали, и на лесной тропе. Казалось, лекции не прерываются даже в долгие дни поездок. Рядом была книга, полная мудрого молчания, умеющая говорить и, так казалось Петру, слушать. Не было для Петра большей святыни, чем книга. Эта вера в книгу, всесильная и, может, чуть-чуть суеверная, была свойственна человеку, который знал, что идет к свету из тьмы. И, как это часто бывало с человеком, который при всех своих университетах оставался интеллигентом-самоучкой, он очеловечил книгу в своем сознании и, быть может, чуть-чуть ее обожествил. Крестьянский сын, он к книге относился точно к хлебу, – грех ее ронять, грех говорить о ней худо, хотя книги, как он понимал, были разные.

Эти парни и внешне преобразились заметно. Никто из них не стал щеголем, но костюм, сшитый отнюдь не второразрядным портным, и крахмальная сорочка были слабостью и молодого туляка и питерца, волею судеб обитающего в лондонских мансардах на Патней Бридж или Сюис Кóттедж. За кого можно было принять такого человека, рослого, крупноплечего, с копной черных или ярко-русых волос, с черными, чуть нафабренными усами, который ходил по улицам европейских городов с той величавой мощью и свободой, какую никогда не обретешь, если у тебя ее нет от природы, человека, одетого с той легкостью и изяществом, которые неприметны с первого взгляда по той простой причине, что одежда эта, как бы хорошо она ни сидела, не примечается им самим. За кого можно было принять этого человека, если не слышать его говора, чуть свободного обращения с английскими «ар» и «оу»? За крупного инженера? Восходящую звезду аэронавтики или за генерального консула великой державы в крупном атлантическом порту? Впрочем, эти молодые русские понимали, насколько важен им язык, и год от году в их говоре появлялись если не изящество и легкость, что шутя обретается в детстве и нелегко позже, то свобода говора – мысль не огрублялась. В общем, с Петром произошло в Европе то, что происходило со многими русскими: и лет прошло не так много, однако изменился он заметно. Быть может, это имел в виду Воровский, когда говорил об идее я характере?

Петр ушел от Чичерина поздно. Рассказал ли он Георгию Васильевичу нечто такое, чего тот не знал? Может, и не рассказал, но этот разговор что-то объяснил и Петру. Как это часто бывает, нужен был собеседник, быть может, такой, как Чичерин, чтобы прожитые годы явились к тебе с такой последовательностью и ясностью, с какой они никогда не являлись к тебе прежде. Петр ушел от Чичерина, а над ночным морем, как три часа назад, шли чайки. Они шли нелегко, то припадая к воде, то невысоко взмывая, точно были впряжены в корабль, – так по холмистому берегу идут бурлаки.

Петр вышел на палубу – она была мокрой. Чайки теперь шли на уровне плеч, и Петру казалось, что он видит их глаза – они были тускло-печальны, хмуры; глаза усталых рабочих.

39

Петр шел по Литейному. Где-то здесь был этот дом с бледной березкой во дворе. Как забрело деревцо сюда и как оно выжило? Тот раз, когда он был здесь, березка только-только зацветала и листва, как зеленый дым, едва обнимала дерево. А дом, в котором жил Вакула с семьей, стоял за палисадником, в глубине двора. Вакула говорил: «Не дом, а ларец с кладом! Вон как красив!» Что-то было в домике, как казалось Петру, нерусское: островерхая крыша, неширокие просветы с многоцветными витражами, высокие, точно в католическом храме, двери и полутьма, горестная и тоже какая-то церковная, которая ровно, не сгущаясь и не разжижаясь, разлилась по дому. Соседи утверждали, при старом хозяине (концессионер-француз, рудники где-то в Зауралье) здесь была домовая церковь. Новый хозяин (человек практический, он не верил ни в католического бога, ни в православного) наскоро переделал молельню в дом для челяди, а когда воздвиг особняк на Каменноостровском, сдал нерусский домик Вакуле Белодеду.

Белодеды отважились изгнать полутьму – расшили окна, не помогло! Тогда разрушили кирпичную стену перед окнами – и этого оказалось недостаточно. Выбелили дом известью, как делали на Кубани, – полутьма точно вросла в стены. «Тьму можно прогнать, – говорил Вакула, – а вот чужого бога не прогонишь. Все дело в этом боге». Он привез с Кубани голубей, чубатых и лохмоногих, каких разводили тогда на русском юге, и заселил высокий конус чердака. В погожие дни он раскрывал чердачную дверь и голуби высыпали на крышу. Ничего не могло быть радостнее хлопотливой голубиной стаи. Ничто так не напоминало родную кубанскую сторону, богатую и веселую. Но даже голуби не просветлили мрачного петербургского жилища Белодеда. «Есть одно средство высветлить дом, – сказал однажды матери Вакула. – Вкатить в погреб бочонок пороху и перенести дом на небо вместе с чужим богом». – «А к чужому богу нового хозяина в придачу», – засмеялась мать.

Петр шел по Литейному. Металлическая ограда была на месте, столь же торжественная и, как прежде, нелепо нарядная – что сделается с железом даже в такие годы? А вот березка высохла: обнаженные ветви точно покорежил ветер. Да и многоцветные витражи расколотило и выклевало железным клювом время. Однако дверь не на ключе, она полуоткрыта, будто предлагает Петру войти. Он переступает порог. Холодноватые сумерки, пахнет топленым молоком и пышками, подпаленными на сильном огне. Давно-давно на Кубани, когда в доме не было хлеба, мать умела приготовить такие пышки на скорую руку: тесто замешивалось на соде и подпекалось на сковородке.

– Кого ты ищешь, овца заблудшая?

Петр остановился. Перед ним монах в лиловой рясе.

Монах провел Петра по коридору к дальней двери, постучал.

– К вам, – сказал он и, отступив на шаг, улыбнулся добродушно-снисходительно.

Петр открыл дверь. Прямо перед ним, будто стараясь разгрести неверными руками тьму, стояла мать.

– Ну, здравствуй, мама.

Монах качнулся и крупно зашагал прочь.

– Кто это? – Она все еще, теперь по инерции, пыталась разгрести тьму, но тьма была текучая и обтекала пальцы.

– Кто это? Ты, Вакула, или… – И крик, глухой и грохочущий, точно в груди у нее оборвалось и рухнуло само сердце: – Петька!

И шаги монаха, сотрясающие все на свете, – монах бежал.

А мать, такая родная и вместе с тем неузнаваемо белая и отяжелевшая, тряслась у Петра на груди.

– Ох, солнышко, да с какого же облака ты свалился?

Она с трудом подняла голову – лицо было мокро от слез.

– А как Лелька? Как она? – спросил Петр, осматриваясь.

– Господи… Что же это я, ополоумела. – Она ткнула ладонью входную дверь. – Отец Мирон! Ах, господи, упаси раба твоего… Отец Мирон! – крикнула она вновь, громче обычного.

Монах возник поодаль, но войти побоялся.

– Сбегай к Пафнутию, скажи, ради бога. Лельке, брат, мол… Ну! Тот, что за кордоном…

Монах храбро ринулся из дому.

– Да не Вакула, не Вакула! – завопила она вслед. – Петька! Петр Дорофеевич, мол…

Но монах уже хлопнул входной дверью, да так, что долго еще слышался гром в доме.

– Эка, глуп человек, даром, что при бороде и рясе… Господи, дай взгляну на тебя… Ну, иди вот сюда, к свету. Вакула сказал как-то: Петька небось при красных на министра потянет.

Она стояла поодаль, молча, недобро смотрела на сына. Где-то далеко-далеко, то ли на крыше, то ли на чердаке, ворковали голуби.

– Ты свой нрав собачий не переменил, солнышко?

– Нет, конечно.

Она остановилась по пути к шкафчику, что стоял в углу комнаты. Он видел спину, седые волосы, разметавшиеся по плечам. Напряженно ворковали голуби. До шкафчика два шага, и, наверно, у нее нет сил сделать их.

– Ты что ж. явился, как прежде… сердце мне рвать?

– Если цело, не я сберег. Если порвано, не я рвал.

– Так-то… солнышко.

Голуби ворковали, им будто передалось настроение встречи.

Она пошла к шкафу, пошла рыхлой, неожиданно ослабевшей походкой. Достала вазу с печеньем. Петр узнал: ее печенье.

46
{"b":"238603","o":1}