Взяв ведро и тряпку, она поспешно вернулась к себе. Решительно разорвав старую наволочку, начала протирать стекла. Студеный воздух обжигал Анины руки, горячил щеки. Она быстро управилась со стеклами, закрыла окна и остановилась, отбрасывая со лба растрепавшиеся волосы. Комната посветлела, повеселела. Выметены черепки разбитой чашки. Но конверт все еще лежит на столе...
Стиснув зубы, Аня взяла конверт и засунула его в ящик стола, в самый дальний угол. Она так ясно помнила, как он лежал на полу под дверью, как она радостно наклонилась, чтобы поднять его, и вдруг увидела чужой почерк рядом со знакомым номером воинской части... и не сразу сумела вскрыть конверт, и не сразу прочитала те несколько строк... «смертью храбрых»... «память о нашем товарище Павле Карцеве»...
Зачем, ну зачем она вернулась? Бередить уже подзатянувшиеся раны? Откуда взялась вздорная мысль, что нужно бросить как-то наладившуюся жизнь и мчаться сюда, в Ленинград, в свой родной дом, на родной завод, как будто именно тут она найдет тепло и счастье... За десять тысяч километров от дома, в необжитых местах, где все строилось и отлаживалось заново, у нее не возникало никаких сомнений. Как она рвалась в путь-дорогу! Ехала верхом, потом на грузовике, в автобусе, на пароходе, потом больше десяти суток поездом. «Домой, домой!» А что нашла? Пепелище...
Ну что ж. Значит, так и жить. Стиснуть зубы и жить.
Два часа она мыла, чистила, скребла, перетряхивала, перетирала. Вконец умаявшись, огляделась: комната сверкала чистотой и казалась новой, впервые увиденной оттого, что вся мебель переехала на новые места.
Она долго тщательно мылась в холодной ванной. Переодевшись во все чистое, с улыбкой достала из шкафа довоенное любимое платье, встряхнула, недоверчиво осмотрела, надела. Платье было свободнее, чем раньше. Затянула шелковый кушак, остановилась перед зеркалом. Как давно она не разглядывала себя вот так, во весь рост! Оттого, что все эти годы много ходила и работала на свежем воздухе, ноги стали мускулистыми, все тело — крепким, гибким, выносливым. А лицо обветрилось и потемнело... Она подошла к зеркалу вплотную, разглядывая себя пристрастно и недоверчиво. Похудевшее лицо с энергично сошедшимися темными бровями и карими блестящими глазами сейчас показалось сухим и почти старым. Морщинки возле глаз и губ, желтоватые от прошлогоднего загара щеки, упрямые морщины на слишком высоком лбу под гладкими и, кажется, тоже потемневшими волосами. Как все женщины с живыми, подвижными лицами, Аня дурнела, изучая себя в зеркале, потому что зеркало отражало несвойственную ее лицу неподвижность. Стало грустно и страшно. Тридцать два года... Неужели молодость уже позади? Вот и кончилась моя женская незадавшаяся жизнь...
Со вздохом отойдя от зеркала, Аня сообразила, что очень голодна, и достала из чемодана остатки дорожных запасов. Немного печенья и конфет — вот и все, что осталось от солидного пакета, который Ельцов насильно вручил ей на прощанье. Ельцов... Ане вдруг до слез захотелось вернуться к нему, к его заботливой нежности, почувствовать себя не такой одинокой.
— Соседушка, чаю не хотите ли?
Евдокия Павловна без стука вошла, с любопытством оглядела прибранную комнату, потянула за руку:
— Пойдем, пойдем, устали небось?
Стараясь ни о чем не вспоминать, Аня вошла в знакомую комнату — и не узнала ее. Ни уюта, ни прежней обстановки, ни памятных с детства обоев... Да оно и лучше! Но как здесь, видимо, трудно живут!
— Трое у меня, — тихо сказала Евдокия Павловна, поняв немой вопрос гостьи. — Двое в школе, в первом и третьем классе. Старшенького пристроила было в ремесленное, так ведь не стал учиться — хоть бей, хоть плачь, помаялись с ним да и выгнали. Год болтался без дела, теперь в завод выпросила его у директора, недавно зачислили... Муж тут же, в заводе, работал. Тут и убило в сорок третьем. Снаряд в цех влетел. Даже проститься не пришлось... Рук-ног не нашли, хоронить нечего было... А ребятишки — мал мала меньше. Вот и тяну троих одна. Теперь, если старший зарабатывать начнет, полегче станет.
— Работаете?
— Заместо мужа пошла. В фасоннолитейный.
— В фасоннолитейный?
— А что? В войну все женщины работали, да и теперь немало. А я уж привыкла. Да и то сказать, не тот теперь труд, что в войну был. Механизации много. А уж цех хороший, дружный. Бывали?
— Нет, не пришлось. Но я думаю, когда привыкнешь, всякий цех полюбится.
— Не знаю, — с сомнением сказала Евдокия Павловна. — У нас ведь что хорошо? Люди.
Аня с наслаждением пила чай и все пододвигала Евдокии Павловне печенье и конфеты, но Евдокия Павловна взяла только одно печеньице, размочила в чае, от конфет отказалась, и для сынишек не взяла.
— С получки я им покупаю, — с достоинством сказала она. — А баловать их пока не приходится.
Аня расспросила, кто живет в квартире. Фамилия одинокого старика Ивана Ивановича Гусакова показалась ей знакомой, но отзыв Евдокии Павловны: «Ох, выпить любит!» — не внушал надежд на приятное соседство. Впрочем, Евдокия Павловна говорила о нем с симпатией. Зато о Любимовых она и говорить не стала, только процедила: «Люди как люди, они сами по себе, и я сама по себе».
Прибежали домой младшие сынишки — оба грязные, мокрые; Евдокия Павловна заругалась, захлопотала, чтобы переодеть их и отмыть. Ане стало стыдно, что давеча приуныла. Очутившись снова в своей одинокой комнате, она подбодрила себя мыслью, что завтра же с утра побежит в райком, а там и на завод, все войдет в колею.
Быстро разделась, с наслаждением вытянулась в чистой постели, почувствовала, что устала и очень хочет спать. Потушила свет.
На темном потолке покачивались отсветы уличных фонарей. Звуки жизни доносились из квартиры. Прошаркал шлепанцами по коридору Гусаков. Аня уже видела его — высокий худой старик в фуфайке, оглядел Аню из-под насупленных бровей, буркнул невнятное приветствие и пошел дальше… Мелодично смеялась, болтая по телефону, Любимова Алла Глебовна, полная дама со следами былой красоты на холеном лице... Стукнула дверь, кто-то вошел, притопывая валенками, Евдокия Павловна ворчит: «Опять до ночи бродишь, гляди-ко, валенки наскрозь мокрые...» Значит, пришел старший сын.
Потом все стихло. Аня засыпала, когда что-то протяжно скрипнуло — то ли рассохшаяся мебель, то ли дверь. Она знала, что дверь заперта и некому прийти. И все же, казалось, слышала: на цыпочках, как всегда, когда возвращался поздно, вошел Павлик-большой и сразу же, как обычно, натолкнулся на стул, охнул, тихонько подошел, шепотом спросил: «Ты спишь?» — и ласково коснулся губами ее виска...
А у той стены — белая кроватка с сеткой, Павлик-маленький закинул на подушку обе ручонки с крепко стиснутыми кулачками, будто приготовился к драке. Слышно его сонное посапывание... И сразу за этим видением — другое. То, что не забудется никогда: морозный холод темной комнаты, свистящее дыхание маленького истаявшего человека, тонкие, исхудалые пальчики, которые она греет, греет в своих коченеющих ладонях, еще не понимая, что это — конец, пока вдруг ее не потрясет полная ледяная тишина: свистящего дыхания больше не слышно, а пальчики недвижны в ее ладонях и все холодеют, холодеют, холодеют...
И сразу, только отогнала страшное видение, наплывает другое: конверт на полу... радостное движение, каким подняла его, чужой почерк... «смертью храбрых»... И долгая ночь, когда она сидела, окаменев, даже слез не было. Под утро почувствовала, что окоченела, натянула ватник, закуталась в платок. Попробовала закурить — стало дурно. Налила воды — выронила чашку. И тогда рванулась из дому, прибежала в райком, разбудила Пегова... «А теперь муж... Ребенок, а теперь муж, — повторяла она, — мне нужно на фронт, я иначе не могу, я прошу вас...» Пегов тер седеющие виски и бормотал: «Да куда ж тебя, дочка? Разве что в саперную часть, так ведь не женское дело...» А под конец — «ну что ж, раз душа требует, иди...».
Измученная плохой ночью, неотдохнувшая, неуверенная, Аня пришла в приемную секретаря райкома. Приемная та же, но Пегова уже нет. Вместо него — Раскатов.