— Проходи, проходи, не в театре!
Настал день, когда в цехе появился плакат: «Привет стахановцу С. М. Торжуеву!» Торжуев стоял перед плакатом и грыз мундштук трубки. Воробьев нарочно подошел и остановился рядом.
Торжуев повернулся к нему и сказал с наглой ухмылочкой:
— А все-таки пришлось тебе меня на стенку вешать!
— А мне приятно уважать тебя, Семен Матвеевич, — сказал Воробьев. — Виси себе на здоровье хоть круглый год.
Наглая ухмылочка, которую Торжуев силился удержать, превратилась в тусклую, виноватую улыбку.
— Захочу и буду, — хрипло сказал он и пошел прочь — нарочно вразвалку, грызя мундштук и вызывающе поглядывая на встречных.
Воробьев смотрел вслед и думал, что на ближайшем профсоюзном собрании обязательно предложит выбрать Торжуева в президиум, пусть посидит перед народом да поразмыслит... Всю дрянь из него нескоро вытрясешь, но вытрясти можно. А Ерохин сказал на партгруппе: «Хорошо, что Торжуев за ум взялся, только на первом месте я его не оставлю... политически не могу оставить!»
Это очень занимало Воробьева, но все ж главным для него был сейчас спор с Любимовым — непрекращающийся, молчаливый спор. С того дня как Любимов взял назад свое заявление, между ними установились сдержанно-вежливые отношения. Любимов не избегал разговоров с Воробьевым, даже подчеркнуто советовался с ним, но всем своим видом показывал, что снисходит до этого только в интересах дела, — пусть ссорятся те, у кого есть время. В эти дни Любимов проявлял свою власть чаще, чем когда бы то ни было, и снова взял в свои руки повседневное руководство цехом, но Воробьев остро чувствовал, что руководит он не так, как надо, что спор, начавшийся в партбюро, должен быть доведен до конца.
В том ли все дело, чтобы новые сроки обязательно ввести в план?
Чем больше раздумывал Воробьев, тем яснее он понимал, что не только в этом дело. Как руководить производством в новых условиях, когда творчество стало делом коллектива, а не только талантливых одиночек? По-старому будто бы и нельзя? Иные нужны методы, иные отношения начальников и подчиненных. Если коллектив творчески решает важную задачу, он не может делать это самотеком, он вправе требовать, чтоб ему помогли руководители, чтоб они это дело организовали, спланировали и обеспечили.
В этом была суть спора. И этой сути Любимов не понимал. Только ли он один?..
Как бы там ни было, на партийном собрании все решится. Вопрос назрел, и в своем докладе директор должен будет дать на него прямой ответ. А если он сам этого не сделает, — собрание заставит.
Воробьев понимал — именно ему, в содокладе о работе коммунистов-турбинщиков надо будет задать тон прениям. И он тщательно готовился к предстоящему открытому спору.
С уважением и волнением перебирал он брошюры, фотографии и записные книжки, заполненные старательным почерком Ефима Кузьмича. Старик бережно хранил их под ключом, завернутыми в чистую, но уже пожелтевшую бумагу, и только на днях допустил до них Воробьева. Все эти материалы Ефим Кузьмич привез с первого Всесоюзного совещания стахановцев. Происходило совещание тогда, когда Воробьев еще бегал в школу, — в ноябре 1935 года; Ефим Кузьмич был на совещании делегатом. Совещание собралось через три... нет, через два с половиной месяца после рекорда Стаханова. Да, 30 августа Стаханов вырубил 102 тонны вместо 7 тонн по норме. Через три дня Дюканов вырубил 115 тонн, 19 сентября кузнец Бусыгин ставит свой рекорд в кузнице, а Кривонос на железной дороге...
А 14 ноября в Кремле собираются стахановцы со всех концов страны. И Сталин говорит, что стахановское движение — наиболее жизненное и непреодолимое движение современности. Он обращается к горсточке первых стахановцев, — зал полон, но это все-таки не больше, чем горсточка среди миллионов людей, еще очень далеких от нового движения. Он говорит — и отчетливо видит, что завтра поднимутся новые тысячи и сотни тысяч людей... Он видит не только тех, кто тогда, в 1935 году, ставил новаторам палки в колеса, но и тех, кто и сегодня порой мешает Воробьеву, Воловику, Смолкиной, Полозову и многим другим.
— Ой, как хорошо! — звонко вскрикнула за дверью Ася Воловик.
— Правда? — радостно спросила Груня.
Воробьев прислушался. Ему было интересно, что хорошо и что радует Груню, — какой бы ни был пустяк, он переставал быть пустяком оттого, что занимает ее. Через стенку доносилось постукиванье каблучков — Груня вертится перед зеркалом, примеряя новую блузку.
— Как тебе идет, Грунечка! Ну так идет, так идет!
— А знаешь, что человеку идет больше всего, Ася? — вдруг звучно откликнулась Груня. — Счастье! Человеку идет быть счастливым. Тогда он и красив и хорош.
«Как это верно!» — изумленно подумал Воробьев. Мысль Груни была сродни тому, что навеяло на него чтение, — давнее совещание и пленило его именно ощущением счастья — большого народного счастья.
Потом в наладившуюся, все более радостную жизнь ворвалась война. В конце концов, за то и шла кровавая борьба — быть на земле счастью или не быть. Отстояли. Быть ему! Быть! И сейчас — разве не для того же мы торопимся, трудимся с таким напряжением, сжимаем все сроки?.. Как будто бы и наваливаем сами на себя новые трудности, а ведь разобраться, так все потому же — для себя, для всего народа.
Человеку идет счастье... Спроси сейчас Груню, в чем ее счастье? Она скажет — вон оно там, в соседней комнате. Спроси меня, скажу — Груня. Но только ли в этом наше счастье? Раньше в романах писали: укрылись от всего света и счастливы вдвоем. А нам даже дико подумать об этом. Ни я, ни Груня ни от чего другого не откажемся. Наоборот, сейчас, когда мы вдвоем, нам все стало еще нужней, еще интересней, и сил как будто прибавилось.
Он вспомнил Груню такой, какой увидел ее впервые. Фрезеровщица Клементьева завоевала первенство по цеху, и Воробьев пошел знакомиться с нею, но долго не смел приблизиться.
Груня работала, и лицо у нее было сосредоточенное, ясное и необыкновенно красивое. И ее движения были спокойны, ловки и необыкновенно красивы своей точностью и плавностью. В такт движениям Груня слегка шевелила полными, румяными губами, словно шепотом управляла станком: «Вот так! А теперь, милый, вот так! Еще немножко! Хорошо!»
Воробьев был тогда членом цехового комитета, ему было поручено руководить распространением стахановского опыта. Собравшись с духом, он подошел к Груне и попросил ее побеседовать с молодыми работницами.
Груня вздернула губу и спросила, блеснув глазами: «А я что ж, по-вашему, старая?»
Воробьев смутился, но все-таки нашел ответ: «Наоборот. Я думаю — молодой на молодых повлиять легче».
Груня захотела посмотреть, кого ей придется учить, и возле каждой работницы постояла, присматриваясь. Воробьев ходил с нею и тоже смотрел на работниц, а еще больше — на Груню.
«Фрезеровщицы неплохие, но еще не понимают, что к чему, — сказала Груня, закончив осмотр. — Учить буду, если вы их сами приведете и тут же постоите. Для дисциплины. А то какой я им учитель? — Она лукаво усмехнулась: — К тому же при вас гораздо интересней!»
Много позднее Груня призналась, что давно приметила Воробьева и сердилась: другие глаза пялят, а этот ходит-ходит мимо и даже не посмотрит... Поведение Груни показалось Воробьеву озорным и вызывающим. Но когда он привел к ее станку учениц, Груня встретила их робко, даже растерянно. «Спасай, милый, — умолял ее взгляд, — сам задумал такое мученье — теперь выручай!» От волнения она и слова сказать не сумела. Воробьеву пришлось самому рассказать молодым фрезеровщицам о работе Клементьевой. Пока он говорил, Груня справилась с собой и затем неожиданно хорошо, обстоятельно и продуманно объяснила девушкам все, что им следовало узнать и понять.
Перебирая эти милые подробности первого дружеского сближения с Груней, Воробьев припомнил, что и другие стахановцы в первые минуты робели, но скоро подавляли смущение и учили людей непринужденно и умно. Да и что удивительного? Груня кончила семилетку. Никитин и Пакулин — студенты техникума. Назаров кончил двухгодичные курсы мастеров социалистического труда. Ерохин учится в вечернем вузе... Все они привыкли читать газеты и книги, вести записи и конспекты в кружках, выступать на собраниях...