Я закрыла книгу. Положила ладонь на грудь.
Ключ был тёплый и ждал.
* * *
Не знаю, что там было: сон, обморок, или просто камни решили, что мне нужно. Я закрыла глаза, и когда открыла, сидела на низкой деревянной лавке в чужой, но очень знакомой кухне.
Маленькой. Тёплой. С беленой печью в углу, с вышитой занавеской, с глиняной кружкой на столе, из которой поднимался пар. За окном стоял августовский вечер, пахло горячей пылью и яблоками. И на полу, в луче закатного света, сидела девочка лет пяти с деревянной лопатой в руке.
А напротив меня, за столом, на том же месте, где в ту ночь сидел Вальтар, расположилась женщина. Худая, бледная, с тёмными волосами, перевязанными лентой, и с тонкими руками, которые, как и мои в первое утро, не знали ни картошки, ни хлорки. Лицо у неё было моё. Нет: моего, конечно, не было. Лицо было то самое, которое я носила три месяца, только живое, с румянцем, с мелкой упрямой складочкой у губ.
— Здравствуй, — сказала Алиена.
— Здравствуй.
— Ты чай будешь? Он с мятой. Я не умею заваривать, но мята почти всегда получается.
Я взяла кружку. Горячая. Подула. Вкус был странный, чуть горький, и вдруг я вспомнила, что точно такой чай мне заваривала бабушка, когда мне было семь и я болела.
— Мне нужно извиниться, — сказала я.
— Почему?
— Я заняла твоё место. Твоё тело. Твою жизнь. Три месяца командовала твоим домом, твоими людьми, твоим…
Я не договорила. Она смотрела на меня очень спокойно, и в этом спокойствии не было упрёка.
— Я просила, — сказала она. — Ты не заняла. Я пустила. Это разное. — Она помолчала. — Знаешь, как это было? Я стояла в зале, свечи горели, он говорил «я не могу», и я вдруг подумала: ну вот. Всё. Больше мне нечего ждать. Я же была такая, не умела ни печь, ни спорить, ни просить. Только слушать. И камни пели мне в ушах, а я не знала, что им отвечать. Мне было так тесно.
— А потом?
— А потом я упала. И сказала: пришлите кого-нибудь, кто умеет. Не мне, а им. Они давно ждали.
Девочка на полу подняла голову. Серые глаза, мои и не мои. Она посмотрела на меня внимательно, потом на женщину за столом и негромко, по-деловому, сказала:
— У тебя ногти грязные.
— Я знаю, — сказала я.
— Это от теста?
— От теста.
— Красиво, — вынесла вердикт девочка и вернулась к лопате.
Алиена тихо засмеялась. Смех у неё был совсем не мой: звонкий, лёгкий, чуть удивлённый, будто она им пользовалась редко и каждый раз открывала заново.
— Она так про всё, — сказала она. — Про всё, чего сама не умеет.
— Ты умеешь. Ты слышишь.
— Слышать не то же, что делать.
— Но без этого и делать нечего.
Мы помолчали. Мята пахла. Где-то за окном заржала лошадь, и это почему-то не нарушало, а наоборот, делало кухню ещё реальнее.
— Я хочу тебя кое о чём спросить, — сказала Алиена.
— Спрашивай.
— Ты его любишь?
Я не стала притворяться, что не поняла.
— Да.
— Это хорошо. — Она кивнула без обиды, и лицо у неё стало светлым и тихим. — Я тоже любила. Но та я не умела так. Я хотела, чтобы он спас. Ты хочешь, чтобы он остался. Это разные любови.
— Тебе не больно?
— Больно. — Она не отвела глаз. — Но по-хорошему. Как когда зуб вынули, а десна ещё помнит. Это проходит. Мне, знаешь, по-новому интересно. Я только сейчас поняла, что можно жить, а не ждать, пока тебя выберут.
— Хочешь вернуться?
Она долго смотрела на меня, а потом чуть качнула головой.
— Нет. Не так. Не вместо тебя. Мне нужно другое.
— Что?
— Чтобы ты меня научила. Не мне быть тобой, и не тебе мной. Нам обеим. Я хочу печь. Я хочу, чтобы у меня получалось, чтобы тесто слушалось, чтобы когда я говорю «пожалуйста», на меня не смотрели как на больную. Ты умеешь. Покажи.
— Я не умею учить.
— Умеешь. Ты Ласку научила. Корочку. Всех этих людей.
— Я просто кормила.
— Вот и меня просто накорми.
Она протянула мне вторую кружку. Нет, не мне: свою, пустую, подвинула по столу к краю. Я налила. Она взяла обеими руками, как берут вещь, которую давно не держали.
И тогда я поняла, чем это кончится. Не громко, без вспышек. Просто в какой-то момент мы перестанем быть двумя и станем одним, как перестаёт быть двумя тесто, в котором смешали мучной ком и воду: не вдруг, а в процессе, руками, медленно, с терпением. Я останусь Мариной, а она останется Алиеной, и мы обе будем говорить «я», и никто не заметит шва.
— Договорились, — сказала я.
— Договорились.
— С чего начнём?
— С чая. — Она улыбнулась. — Допей, а то остынет. А потом пойдём в твою кухню. Мне интересно, как ты замешиваешь, когда не торопишься.
Я допила. Мята была горькая и тёплая. Девочка на полу тихонько напевала что-то без слов. А где-то далеко, за пределами этой комнаты, настойчиво, ласково, звали по имени.
Я открыла глаза.
Библиотека, пыль, золотой свет. Кейрен, который держал меня за плечо, и по лицу его было видно, что он давно не дышал. Тормин с блокнотом, в котором на этот раз ничего не было записано. Орвен, примчавшийся снизу, замерший на пороге.
— Всё нормально, — сказала я. — Мы просто поговорили.
— Вы? — переспросил Кейрен.
— Мы.
Он понял. Не знаю как, но понял, потому что кивнул очень медленно и сказал одно слово, тихо, нежно, не мне одной:
— Здравствуйте.
Ключ на груди дёрнулся. Не обжёг. Согрел.
И в ту же секунду, внизу, на нижнем ярусе, в красной колыбели, что-то громко, радостно, на весь архив, рассмеялось.
Глава 50
Глава 50
День Первых Огней в этом году выпал на конец марта, и столица ждала его с той нервной суетой, с какой ждут одновременно свадьбу и проверку. Раньше в этот день по традиции зажигали в храмах огневые камни, и королевские камергеры раздавали у ворот хлеб с печатью. Теперь камней в храмах не было: они спали по домам, в печах, под крышами, в карманах стариков. Хлеб раздавали сами.
Это решилось без приказов. Кто-то из пекарей на Ячменной улице выставил в окно первую тёплую булку. Сосед напротив тоже. К полудню по всему городу стояли столы, длинные, кривые, из досок, ящиков, дверей, снятых с петель, и на каждом лежало то, что хозяйка умела. Чёрный хлеб. Белый. Лепёшки с луком. Пироги с капустой, с яблоками, с чем-то подозрительным. Никто не считал, и никто не брал денег.
Кейрен шёл рядом со мной по Ячменной, в простом сюртуке без знаков, и на него никто не смотрел. Вернее, смотрели, но как на соседа, у которого вчера сломалась телега, и ему надо помочь. Один раз толстая торговка сунула ему в руки горячую баранку и сказала: «Ешь, худой». Он съел. Всю. Молча, с каким-то трогательным упорством.
— Меня не узнают, — заметил он, дожевав.
— Узнают. Просто им всё равно. У них баранки.
— Это плохо?
— Это лучшее, что с вами случалось.
Он хмыкнул.
Дарен, шедший позади с корзиной, вдруг остановился. Я обернулась. Он смотрел на перекрёсток, где у фонарного столба стояла высокая женщина с пустым мешком и ждала, пока ей положат хлеб. Лицо у неё было не знакомое, а вот поза… Дарен медленно опустил корзину на землю.
— Герта? — сказал он.
— Нет, — ответила я. — Герта дома.
— Но…
— Это не она. Идём.
Он пошёл. Но пару раз ещё оглянулся, и я не стала спрашивать.
К площади мы вышли в сумерках. Там, где раньше стоял помост для королевских объявлений, теперь росла гора: сотни буханок, лепёшек, караваев, сложенных кругом, в несколько ярусов, на деревянных подставках, как на огромном именинном столе. Вокруг стояли люди. Не толпа, а именно стояли: тихо, плотно, держа в руках свои, принесённые. Горели факелы, но их свет терялся: от самой горы шло другое, тёплое, золотое, будто под хлебом тлели угли.
Идриэль, в простом платье, с распущенными волосами, поднялась на подставку. Тарвин стоял рядом: бледный, со шрамом на щеке, тот самый, который вернулся. Он не смотрел ни на кого. Канцлер Вальтар держался в стороне, в фартуке, мучной до плеч, и в руках у него была не корона, не печать, а миска с кашей, которую он нёс осторожно, не расплёскивая.