Я поддела плитку ножом. Она подалась легко, будто её давно держали на честном слове. Под ней, в земляной нише, не глубже ладони, лежал свёрток. Грубая холстина, перевязанная лыком. Я развернула.
Хлебная лопата. Маленькая, детская, деревянная, с рукояткой, обмотанной выцветшей красной ниткой. Игрушечная. Какие мастерят для девочек, которые хотят играть в пекарей. А рядом с ней лежал листок, сложенный в восемь раз, и я узнала бы этот угловатый почерк с закрытыми глазами.
Рейн, подошедший следом, увидел и тихо сел на лавку.
— Это Алиены, — сказал он. — Ей было пять. Она пекла в песочнице. Я ей сам выстрогал.
Я развернула листок. Строки шли неровно, как пишет человек, которому велели спешить.
«Если ты нашла это, значит, и седьмого нашла. Не зови его сразу. Он не камень и не человек. Он тот, кто пёк первым, до Хлебницы, до королей. Он спит под этим домом, потому что дом поставили на его печи. Я пытался разбудить его всю жизнь и не смог: уменя был расчёт. Разбудит тот, кто не умеет.Алиенане умела. Она всегда говорила, что хлеб у неё не получается, и бросала лопату в угол. Потому я и оставил ей ключ».
Ниже, другими чернилами, мельче:
«P.S. Он любит, когда над ним поют. Не колыбельные. Просто поют, что на ум придёт. Хоть частушки».
Я подняла глаза. Кухня замерла. Людка с половником, Бертина в дверях, Идриэль на пороге с книгой, Кейрен с мукой до локтей, и все смотрели на меня так, будто я должна была сказать что-то значительное.
— Кто-нибудь знает частушки? — спросила я.
Тишина. Потом Людка, не меняя лица, откашлялась и неожиданно густым, не очень чистым голосом затянула:
—Ой, у нашего повара…
Дальше было неприлично, зато в рифму. Бертина ахнула и покраснела до чепца. Дарен в коридоре сдавленно закашлялся. Орвен, возникший откуда-то из-за плеча, подхватил второй куплет, на мотив, который в моём мире знал каждый заводской цех. Рейн хлопнул ладонью по колену. Кейрен, с полным ртом муки, пытался понять, шутят они или это ритуал.
— Это ритуал, — сказала я.
— Правда?
— Нет. Но работает.
Пол под нами дрогнул. Не гул, не толчок: смешок. Глубокий, добродушный, как смеётся очень большой человек в очень тесной комнате. Плиты поползли в стороны, одна за другой, и открылась лестница, не каменная, а выложенная кирпичом, старым, закопчённым, с рядами сводчатых печных устьев по бокам, в каждом из которых стояла остывшая зола.
Внизу, в красно-золотой полутьме, кто-то сидел на низкой скамье и, судя по звуку, жевал.
Голос оттуда был густой, сонный, с хрипотцой:
— Ну наконец-то. Кто-то догадался спеть. А то я тут три сотни лет голодаю, и все несут хлеб. Хлеб, хлеб. Хоть бы кто-нибудь кваску принёс.
Я посмотрела на Людку. Людка посмотрела на меня.
— Квас у нас есть? — спросила я.
— У меня в погребе, — сказала Бертина тоненько. — Тот, что я хотела вылить.
— Неси.
Она ринулась. Я спустилась на первую ступеньку, потом на вторую, и ключ на груди, остывший с самого утра, вдруг нагрелся так, что я зашипела.
А на третьей ступеньке я увидела, что сидящий внизу поднял голову, и в красном свете блеснули не глаза, а два круглых печных устья, в которых тихо ходило золото.
— Здравствуй, внучка, — сказал он. — Я тебя давно жду. У меня к тебе один вопрос.
— Какой?
— Ты рецепт дрожжевых пончиков знаешь?
Глава 44
Глава 44
Я стояла на третьей ступеньке с ножом в одной руке и запиской в другой и думала, что за три дня и три недели мне задавали много вопросов. Про короля, про камни, про имя. Про пончики не спрашивал никто.
— Знаю, — сказала я осторожно. — А вы…
— Ты не бойся, я не страшный. — Он усмехнулся, и в печных устьях вместо глаз плеснуло золото. — Я просто давно не ел ничего, что подняли без заклинаний. Хлеб, конечно, хорошо. Хлеб это святое. Но пончик, внучка, это когда человек печёт не потому, что надо, а потому, что хочется. Понимаешь разницу?
Я понимала. Двадцать лет в столовой, и по пятницам, когда начальство не смотрело, мы с Людкой жарили пончики во фритюре для разгрузчиков. Не по норме и не по накладной. Просто так.
Я спустилась ниже. Лестница пахла копотью, мёдом и чем-то вроде тёплого дерева. Внизу оказалась не пещера, а огромная старая пекарня: своды, закопчённые до черноты, ряды глиняных печей, которые никто не топил с тех пор, как выбросили из головы слово «пекарь». Посреди, на лавке, сидел он.
Не великан. Плотный старик в холщовой рубахе до колен, босой, с руками, которые, наверное, могли месить тесто на целую деревню. Лицо стёртое временем, как ступенька церкви. Борода из седой золы. И в глазницах, там, где у людей глаза, тихо двигалось золото, как двигается мёд в банке, когда её наклоняешь.
— Дед, — сказал он, заметив, что я рассматриваю. — Зови Дедом. Имён у нас было много, все стёрлись. Дед проще.
— Дед. Тут моя семья наверху. Можно их позвать?
— Зови. Только пусть не пугаются, а то я старый, не люблю, когда визжат.
Я позвала. Первой сбежала Корочка, босая, сияющая, и без всякого почтения полезла к нему на колени, как к дедушке на вокзале. Ласка осталась на последней ступеньке, но через минуту осторожно подсела рядом. Он положил по огромной ладони на каждую голову и вздохнул так, что по печам пошёл тёплый ветер.
— Две, — пробормотал он. — Светлая и золотая. Сёстры. Хорошо. Я думал, никого не осталось.
Следом спустились остальные: Кейрен с мукой на щеке, Людка, поджав губы, Бертина с кувшином кваса, который она держала обеими руками, как святыню. Хлебница шла последней и остановилась у подножия лестницы. Лицо у неё стало неподвижное.
— Ты, — сказал Дед, поворачивая к ней золотые устья. — Хлебница. Я думал, ты умерла.
— Я была закопана.
— Это одно и то же, пока никто не поёт. — Он протянул ей руку. — Садись, дочка. Ты первая, кого я научил месить. Помнишь?
Она не ответила. Просто подошла, села рядом и положила голову ему на плечо. Это длилось секунд десять. Никто не дышал. Потом Дед тихо сказал: «Ну-ну», и она засмеялась сквозь слёзы, как смеются, когда им наконец разрешили плакать.
Бертина осторожно подала квас. Он понюхал, глотнул, зажмурился.
— Годится. Кислит как надо.
— Это я хотела вылить, — призналась Бертина.
— И зря. Лучшее всегда хотят вылить. Запомни.
Я стояла и смотрела, как моя кухня, моя нелепая, дырявая, невозможная семья растекается по этим сводам: Людка уже щупала печь и бурчала, что кладка сыпется; Орвен шептал что-то про вытяжку; Рейн медленно, с благоговением трогал стены, у которых когда-то, наверное, играл в детстве; Тормин нашёл в нише каменную плиту с насечками и достал из-за пазухи блокнот, потом, спохватившись, сунул обратно.
— Пиши, — сказал ему Дед. — Пиши, парень. Не бойся. Только не считай, а записывай, что видишь.
Тормин расплылся в улыбке и достал блокнот.
— Внучка, — Дед снова повернулся ко мне. — Про пончики.
— Дед, у нас мука кончается.
— Это не беда. — Он кивнул на печи. — Видишь шесть тёмных? Это мои закрома. Тридцать лет там зерно лежит, не гниёт. Забыли про него. Мне оно всё равно, я не ем, я только слушаю. А вам пригодится. Хватит на всё королевство на два года, пока наладите посевы.
Кейрен, который до того молчал, шагнул вперёд.
— На два года, — повторил он. — Вы понимаете, что это значит? Зима, которой я боялся…
— Не будет, — просто сказал Дед. — Вы ж не за зерном пришли, вы за хлебом. А хлеб вы печёте сами. Это главное. Зерно приложится.
Он помолчал. Золото в глазницах стало мягче.
— Одно только, — добавил он. — Мне ваш мир не нужен и не интересен. Я старый. Но один из вас должен остаться рядом. Не навсегда. На сезон. Научить, как держать эти печи, чтобы не остыли. Я слушаю, но не умею объяснять.
Все посмотрели на меня. Я посмотрела на Людку.
— Я? — сказала Людка. — Я не умею. Я считаю.
— Умеешь, — сказала я. — Ты столько лет раздавала. Знаешь, как кормить сразу много людей. Это главная наука.