Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Дарен, — сказала я. — Сколько до них?

— Часа три, если не гонят. Полтора, если гонят. — Он смотрел на дым, не мигая. — Сорок человек. У Тарвина были серые, но половина осталась в столице, я слышал. Эти другие. Не его.

— Чьи?

— Не знаю. Дыма они не боятся.

Рядом выросла Ирма, с щёткой в левой руке. Левой, без всякого напряжения. Видимо, привычка.

— Я знаю этот камень, — сказала она. — То есть не знаю, но Орвен говорил. В архиве есть нижний ярус под нижним. Туда не пускали. Он говорил: если оттуда идёт тепло, значит, что-то горит, но не по-нашему.

— Орвен! — крикнула я.

Он появился из-за угла, мучной, всё ещё в рубахе без фартука, и лицо у него было такое, что я поняла: он уже всё слышит.

— Чёрный, — сказал он. — Да. Я видел его один раз, в первую зиму. Он был в ящике, глубоко. Я не трогал. Он не гудел. Он молчал. Это хуже.

— Почему?

— Светлые камни просят. Этот не просит. Он берёт. — Орвен потёр лысину. — Я думал, что он спит. Не знал, что он просто ждёт, пока его захотят.

— Тарвин захотел.

— Тарвин захотел, чтобы никто не замёрз. Как его брат. Только Эмрик хотел усыпить, а Тарвин, я думаю, хочет прокормить. А чем кормят чёрного, я и сам не знаю.

Хлебница молчала. Она сидела на крыльце, обхватив колени, с лицом человека, который двадцать лет мечтал выйти на свет, а вышел в ту же ночь, только другую. Девочки сидели по бокам, не шевелясь.

— Хлебница, — сказала я. — Что вы знаете?

— Много. И ничего полезного. — Она подняла глаза. — Когда я пришла, их было восемь. Семь светлых и один тёмный. Светлых кормили хлебом. Тёмного не кормили ничем, потому что боялись. Он засох. Но не умер. Камни не умирают, ты же знаешь. Они ждут. А тёмный ждал дольше всех.

— Ждал чего?

— Что кто-то вспомнит, что он тоже ребёнок.

Тишина. Даже Людка на секунду смолкла.

— Он не злой, — сказала Ласка тихо. — Это Тормин сказал? Что голодный по-другому?

— Тормин не знает, что говорит.

— Знает, — вдруг сказала Корочка. — Он единственный, кто слышал, как тот дышит. Тормин просто не знал, что это называется «слышать».

Я посмотрела на девочек. На Хлебницу. На письмо.

— Если его кормить не хлебом, то чем?

Хлебница не ответила. Смотрела на меня долго, и я поняла по её лицу, что ответ у неё есть, и что он ей очень не нравится.

— Нужно, чтобы кто-то отдал то, что не жалко потерять, — сказала она наконец. — Но чтобы потеря была настоящая. Светлые берут тепло. Тёмный берёт то, без чего человек не может. И отдавать надо добровольно.

— Что именно?

— Имя, — сказала она. — Или память. Или ту, что внутри.

Ключ на моей груди остыл разом, как погасили.

Я не сразу поняла, что это значит. Потом поняла. Воспоминания Алиены, те куски, которые всплывали, как мусор после ливня. Зал со свечами. Лицо Кейрена. То, что под рёбрами шевелилось и стыдилось, пока я не научилась с ним жить. Она всё ещё была там. Не вытеснена, просто потеснилась. Две женщины в одном теле, и одна из них, наверное, уже давно ждала, когда её спросят.

— Нет, — сказала я.

— Я ничего не предлагаю.

— И не надо.

— Марина…

— Нет. — Я скомкала письмо. — Это не её долг и не мой. Хватит. Достаточно мы отдали. Эмрик, Орвен, Корочка, вы. Хватит.

Хлебница кивнула, медленно, без обиды. Смотрела на меня, как смотрят на ребёнка, который произнёс сложное слово и правильно.

— Тогда придётся придумать другое, — сказала она.

— Придумаю.

— У тебя три часа.

Я повернулась к печи. Она гудела ровно, золотисто, как всегда. На столе лежали буханки, свежие, не остывшие. Рядом валялась разделочная доска, нож, мука в мешке.

И тут мне пришла в голову мысль, дурная, бытовая, как все мои мысли. Я схватила Людку за рукав.

— У тебя ведь были корки.

— Какие корки?

— Те, что ты двадцать лет носила. На чёрный день. Они прожарились у печи, потемнели и порозовели. Ты положила три. Они не обуглились.

— Ну.

— Куда они делись?

Людка нахмурилась.

— Лежат. На камне. Я их не трогала, мало ли.

Я побежала в кухню. Корки лежали на золотом камне, три, подрумяненные, душистые, с лёгким блеском, как у лучшего хлеба. Я взяла одну. Она была не горячая. Не тёплая. Она была живая, как та закваска, как камешек Эмрика, как всё, чего касалась Людкина тревога. Двадцать лет страха, замешанного на хлебе.

Страха. Расчёта. Всего того, что делает хлеб тяжёлым.

— Хлебница, — сказала я, выходя на крыльцо. — Тёмный камень голоден по-другому. Мы кормили светлых тем, что отдавали, не считая. А что, если его накормить тем, что считали?

Она замерла.

— Что?

— Корки. Двадцать лет хлеба «на чёрный день». Запасённого, спрятанного, пережитого страхом. Эта еда как раз для него. Не светлая, не тёплая. Но настоящая.

Хлебница встала. Медленно, как встают после долгого сна. Посмотрела на корку в моей руке, потом на Людку.

— Это возможно, — сказала она. — Если человек, который берёг, согласится отдать. Не выбросить. Отдать.

Людка стояла и смотрела на меня. На корки. На небо, где дым уже поднялся выше холмов, густой, как чёрная вата.

— Эти? — спросила она. — Мои?

— Твои.

— Они же были… — Она запнулась. — Я на них молилась.

— Знаю.

Она долго молчала. Потом протянула руку, взяла корку, осторожно, как берут птенца. Поднесла к лицу, закрыла глаза. Я видела, как у неё шевелятся губы, как будто она прощается. Потом открыла и сказала очень просто:

— Ладно. Пусть ест.

А из-за холма, с дороги, ровным, мерным шагом, как ходят люди, которым всё равно, донёсся звук. Не колокол и не рог. Шаги. Сорок пар сапог, в ногу, по мёрзлой земле.

И над ними, на высоте человеческого роста, тихо и ровно, как гудит большая пустая печь, плыла нота, которую я бы не смогла ни повторить, ни забыть.

Глава 40

Глава 40

Они вышли из-за холма и остановились в трёхстах шагах, как останавливаются перед чужим забором.

Сорок человек. В одинаковых тёмных плащах без знаков, лица закрыты шарфами до глаз. Шли они не по дороге, а прямо по целине, и снег под их сапогами не хрустел. Просто оседал, серея, будто его присыпали золой. Впереди, на шаг, шёл Тарвин. Без цепи, без шрама, который я так хорошо запомнила, потому что шрама на лице больше не было. Совсем. Гладкая бледная кожа, как у человека, из которого что-то вынули аккуратно, по краю.

В руках он нёс ящик. Небольшой, чёрный, перевязанный ремнями. От ящика шла эта нота, и от неё у меня заныли пломбы, которых в этом теле никогда не было.

— Он не в себе, — тихо сказал Дарен. — Смотрите на глаза.

Я смотрела. Глаза у Тарвина были открыты и ничего не выражали. Не злость, не страх. Он смотрел на дом, как смотрят на печь, в которую собираются положить дрова. Деловито.

Хлебница встала рядом со мной. Девочки остались на крыльце, и Рейн, не сказав ни слова, встал перед ними, раскинув руки, как ставят загородку у реки.

— Выходить будем вдвоём, — сказала Хлебница. — Остальные внутри.

— Я с вами, — сказала Ирма.

— Нет. Печи.

— Я умею тереть ржавчину, но не умею ждать.

— Тогда учись. — Хлебница не улыбнулась, но голос смягчился. — Это тоже работа.

Мы вышли за ворота. Я держала в кармане корку, ту, что Людка отдала на крыльце, не глядя, как отдают последнее. Она ничего не сказала, только отвернулась и громко высморкалась. Корка была не тёплая и не холодная. Она весила, как весит всё, что хранили слишком долго.

Тарвин остановился в десяти шагах. Сорок человек за ним встали разом, ровной линией.

— Госпожа Рейн, — сказал он ровно. Голос тоже был не его, чистый, без единой трещины. — Я пришёл за тем, что принадлежит короне. Девочки. Хлебница. Ваши камни.

— Корона в столице пытается печь хлеб, — сказала я. — С вашего позволения, там вас ждут.

— Корона слаба. — Он чуть склонил голову. — Я это понял, когда держал в руках то, что пробудил Орвен. Светлые камни просят. Просят вечно, ничего не отдавая. А этот, — он качнул ящик, — этот предлагает. Тепло без просьб. Порядок без хлеба. Больше никто не замёрзнет, никто не будет печь в три часа ночи, считая муку. Вы же сами хотели этого, да? Чтобы никто не мучился.

36
{"b":"980981","o":1}