Любили артисты из ГАБТа посидеть после спектакля в ресторане «Иртыш», что был напротив «Савоя», как раз сейчас это левый угол «Детского мира» на Лубянской площади. Похаживал с ними туда и М. Д. Михайлов. Ну, как водится, выпьют, закусят да и песню затянут на радость публике. Споют и соло. Какому артисту хора этого не хочется, пусть даже и в кабаке. Попросят и Михайлова выступить. Тот спесь не проявляет, не отказывается. Встанет, но прежде чем затянуть любимую «Постой, выпьем, ей Богу, еще…», повернется к артисту хора Ивану Чичеву и скажет: Иван, ты, пожалуйста, после меня не пой, не позорь меня, ладно? — и загудит… (Эта история — в пересказе друзей отца, сам он никогда не хвастал, дорожил мнением Михайлова.)
В один из летних отпусков пригласили его участвовать в театрализованном эстрадном спектакле «Два корабля», в котором отцу поручили скромный выход машиниста, и он пел могучим, раздольным басом:
Ты вахты не кончил, не смеешь бросать.
Механик тобой не доволен.
Ты к доктору должен пойти и сказать,
Лекарство он даст, если болен.
Где–то в архивах да у коллекционеров есть пластинка с записью первого исполнения песни «Раскинулось море широко». Пели трое: тенор, бас И. П. Чичев и Л. О. Утесов.
Но на этикетке пластинки стоит одна фамилия Утесова. Остальных не удостоили.
Между прочим, нарушив авторские права исполнителей. Да что ж теперь поделать.
Разве что попросить Виктора Татарского на радио поискать эту запись. Пластинку–то в семье сначала заиграли, а потом раскокали.
Но отец гордился этим фактом биографии и даже выпячивал его в анкете: «В 1938 году участвовал в В. Т. О. в постановке («Два корабля») с Л. О. Утесовым, где пел соло, что и записана пластинка…».
Простим ему стилистический казус: с трудом давались деревенскому мужику речевые обороты, но он с лихвой окупал этот недостаток талантливым пением…
Вот так и распределились судьбы моих родных перед войной: мы в Новогирееве под Москвой, тетка Маша с семьей на Фрезере, мамины сестры в Моршанске, Маруська–Цыганка с Филиппом Ивановичем в Ворошиловграде.
Жили, несмотря ни на что. Жили те, кто перенес и Гражданскую войну, и историческую необходимость коллективизации, и революционную бдительность отдельных граждан. Жили все, кому повезло или удалось проскользнуть сквозь ячейки сетей, которыми отлавливали инакомыслящих, «врагов народа» и прочий подозрительный и вредный элемент. Жили, пытаясь найти для себя хоть какие–нибудь опоры в новой жизни, находили их, начинали в них верить, ловя подсказки из газет, радио, литературы и кино.
Клаша верила всему, что показывали на экране, ведь она, как и героиня Любови Орловой в «Светлом пути», тоже была из деревни, и хотя сама не работала, экранную жизнь переживала как возможную свою… А Иван Павлович носил накрахмаленные мамой рубашки, бабочку и галстуки, видел в правительственной ложе вождей, гордился до слез своей работой, тем местом, какое ему предоставила в жизни судьба.
Летом ездили в Моршанск. Повидаться приходили все родственники. По маминой линии — Бекасовы, дядя Гриня и тетка Дуня с детишками, знакомые. В Карели отец не показывался, хотя и рядом они — в семи километрах. И моршанские к нам наведывались. Ну Евдокия Николаевна, та к младшей сестре регулярно прибывала;
тетя Настя любила погостить, в сад «Гай» сходить — там и музыка, и ресторан, и кино, и в парке графском Кусковском погулять красиво, в бареточках лаковых пощеголять — молодая ж еще ведь. Да и кое–что добытое в столице свезти в Моршанск, дорогу оправдать… Оплакав прошлое, привыкали к новой жизни советской.
Тетя Настя двух сыновей тянула одна. Она, что меня всегда удивляло, нигде никогда не работала. Занималась шитьем. Учитывали ее как кустаря–одиночку или нет, бог знает. Портнихой она была опытной и знатной. Умела шить шубы и кожаные пальто. Промышляла и мелкой торговлишкой. Но как сбыть пошитое? Работала тайно, стука в дверь пугалась: боялась «Агентов». Сбыт возлагался на отца. В общем, челночный бизнес вовсе не новация современных оборотистых людей. Товар доставлялся к нам на Пролетарскую, 203. Отец ругался и психовал — на черта мне это надо? Но тетки умащивали, уговаривали, он понимал, что обязан им за ту помощь, которую получала его семья, мыкался с товаром по рынкам и комиссионкам. Сбывались пальто и по знакомым. Многие в Москве и Новогирееве щеголяли в Настиных кожанах и шубах.
Носил такое пальто и сам Иван Павлович. Зимой — с меховой поддевкой–безрукавкой и с каракулевым пристегивающимся воротником. Отходил он в нем всю свою творческую биографию, время от времени промазывая его нигрозином, «обновлял»;
зимой — в каракулевой папахе пирожком, без отворотов, весной и осенью в шляпе.
Отдавал ее регулярно в чистку и менял ленту. Полуботинки свои светло–коричневые сам латал и подбивал, прятал от грязи в калошах и проносил, почитай, тоже лет двадцать пять. Сам сапожник, он в свободное время все что–то подшивал, подлатывал, подстукивал, подбивал да подклеивал. Не шикарно одевался артист хора Государственного академического большого театра Союза ССР. Но на работу всегда уходил в белой рубашке с бабочкой. В хоре для него был сшит концертный костюм.
Артист. Сам седьмой в семье.
Несладко приходилось Ивану. Настю, например, надо было обеспечить дефицитной до войны продукцией — чулками да носками, а это все нервы, психовка. Все добывалось с опаской и большим трудом. Ну и крепко выпивал порой, понять такое можно. А где выпивка — там срыв, и утром сухую корочку мандариновую под язык и на репетицию.
Дыши, Иван, в сторону, не дай бог, хормейстер почует.
А работу он обожал, званием артиста дорожил, театр боготворил, спектаклями восхищался. Ему нравились лицедейство и образы, которые из них лепили режиссеры и гримеры, костюмы, декорации, действа.
Открылся канал «Москва — Волга», начались регулярные прогулочные рейсы на теплоходах. В семейном архиве есть фотографии: отец и мать спускаются по сходням с парохода, вот они на палубе. Господи, какие же они веселые, молодые и красивые, мама и папа мои! Но явилась война. И вылезло, выперло все дурное и злое и проявилось вдесятеро дурнее и злее.
* * *
Властям так и не удалось полностью прикрыть на селе частную ремесленническую инициативу. Кожевникам требовались хромпик и нигрозин, мыловарам — каустик. У Зои на правой ключице до сих пор белеет шрам — разъело вытекшим из чемодана каустиком, пока она тащила его на плече от вокзала до Карла Маркса, 55. Каустик таял, как лед. Не желает сестра вспоминать о той жизни. Ругается: не было там ничего хорошего. Ну, может, перед самой войной чуть–чуть, а так — ничего. Не хочу говорить ни о чем! И ничего мне не рассказывает, как я ни пытаюсь подступиться к ней с расспросами. А меня время довоенное и военное волнует, тянет и влечет, не пугая и не отвращая. Что–то там в нем осталось такое заветное и какая–то грусть–печаль притягательная, сладкая, как детский сон.
Недосмотренный, недопережитый сон детства…
На память о жизни предвоенной, о «золотом веке» для моих сестер хранится фотография: стол в саду перед террасой, за столом мать, отец, на коленях у него Лида, рядом Зоя ткнула вилку в сковородку. А меня еще нет. Какие счастливые лица!
Господи, зачем все это пишу? Кому в надобность? Другие времена, другие страдания и заботы перечеркнули все это напрочь, наверное. Никого ведь уже, никого нет, почти никого… Смотрю на эту старую пожелтевшую «фотку» и вижу, как начищает отец свои белые парусиновки зубным порошком, вижу, домысливаю, представляю. И кажется, что старая фотография обугливается с боков и снизу, занимается пламенем — 1941 год, 22 июня…
Часть вторая. Багровые наброски
Сомнения
На том месте, где когда–то, еще до нашего переселения, бывшие жильцы дома на Пролетарской играли в крокет, на гладкой, утрамбованной и укатанной для него площадке вырыли яму, накрыли ее в два наката бревнами, засыпали землей — бомбоубежище… Через несколько лет, когда мы вернулись из эвакуации, я уже осмысленно заглянул в полуразрушенную утробу этого укрытия: там стояла вода, торчала какая–то доска и на ней сидела большая зеленая лягушка. Такая же глупая, как и до первой бомбежки. Грохот войны разбудил мое сознание и заработала память.