Ну да? Беспредельное удивление. А ну–ка почитай, вот здесь. Книжка с хрустом открыта и положена на стол перед моим носом. Я забрался коленками на стул, наклонился над строчками и начал. Все заржали. Давай еще, Руя, давай! — подзадоривал Валентин. Я давал, и опять все хохотали. Это были стихи какой–то пьесы, кажется Гольдони. Вспомнить ее не в силах. А смеялись не над содержанием, а над тем, как я расставлял ударения: безо всякого понятия о правилах.
Дело в том, что Валентин, отмаливая свои чертенячьи грехи передо мной, быстро научил меня читать, разбирать слова по слогам и писать печатными буквами. Это не подвиг к семи годам, но все равно читать я начал до школы. А мог бы и раньше, возьмись кто–нибудь из взрослых за это.
Ты че читаешь–то, Руя? — спросил Валентин, вытирая слезы от смеха. Я отвернул обложку: Гольдони?. Смеха не последовало, потому что фамилия была незнакомая, не из школьной программы. Ну–ка, гольдони еще разок, попросил Володька. Я гольдонул, и братья снова схватились за животики (в 1945 году Валентину шел 18 год, Володьке — 13‑й).
И была зима, и военные–квартиранты, и лошади, и сани, и колхозники, и четверти с молоком и самогоном, тетьдунины рубленые котлеты и печенка жареная, и застолья теткиманиных гостей–офицеров с лапаньем баб под столом, и ревность со стрельбой по кирпичной кладке на школьной стене, и многие другие картинки тылового нашего бытия. Являлись Цыганка с Кутинихой из Москвы с товаром, привозили мне приветы от родителей и сестер, уезжали обратно с бараньими тушами; к теткам шныряли клиенты — кожевенных дел мастера: товар развешивался, заворачивался в тряпки и старые газеты; варилось мыло, пекся хлеб… И я читал стихи непонятного для меня сюжета из далеких времен, ничего не запоминал, но сам процесс чтения меня завораживал: это чудо, когда из неясного ряда букв одно за другим выплывают слова… И, замирая, смотрел диафильмы, вдыхая сладкий запах целлулоидной пленки…
А война продолжалась и уже переползла в Европу. Близилась весна сорок пятого…
Вот тогда я, наверное, наблюдал разрушение церкви. Там же, в Моршанске, но уже летом 1946 встретил пленных японцев. Японцев–коммунистов расконвоировали, они слонялись по городу с красными пятиконечными звездами на пилотках с козыречками, они стучались в калитки и заходили во дворы, предлагая обменять махорку на хлеб (им выдавали нашу знаменитую моршанскую махорку). Один симпатичный японец, не очень скуластый, с добрыми лучистыми глазами, смеялся и приговаривал: домой, домой, скоро домой. Я коммунист. Война капут, добавлял он по–немецки и показывал щербатый рот, улыбаясь.
* * *
Но вот и пришла пора проститься с моршанским домом. Не в жизни и памяти, а в этих записках. Разве можно его забыть! Все уголочки и досточки, кирпичики, вещи и запахи, предметы — все могу обрисовать подробно, до сучка в двери, до трещинки в стене — все со мной. Вот проводы. Тетка Дуня напекла пресных сдобных пышек (есть их лучше всего горячими, с молоком), нажарила рубленых котлет, завернула в тряпицу кусок рыночного сальца. О, Евдокия, самое время сказать о тебе!
О, евдокия! (этюд №5)
Достойна ты, тетка моя Дуня, чтобы воспеть тебя, русская женщина!
Красавица смолоду, пышнотелая и сильная, просто лакомый кусочек, смущавший многих сельских знатоков амурных дел, ты разделила свою судьбу с женатым богатым человеком. Уж чего он там тебе насулил, да и сулил ли, теперь можно только догадываться и предполагать. Может, ты и соблазнилась, может что–то и в расчет взяла, да все прахом пошло. Прибрал Господь и мужа невенчанного, и доченек твоих малолетних, и осталась ты одна, только и радости — сестринских детишек пестовать, что ж еще. Второго мужа нашла, законного, да детей с ним не завела. Так и отцвела ты на своей деревянной половине моршанского дома, прошли твои годочки сильные при племянниках, да при корове, да при мелкой торговлишке, ставшей твоей страстишкой и поденной целью.
Ты была доброй и прижимистой, смелой и трусихой, простодушной и хитрованкой, расточительной и расчетливой, хлебосольной и скопидомной, верующей и безбожницей, наивной и подозрительной и т. д., и пр. Первое — для родных и близких, второе — для чужаков.
Копеечку к копеечке откладывала ты от малых своих барышей, денежки прятала. И так далеко, что забывала, сколько и где. И в сталинскую денежную реформу сгорела в дымоходе голландки изрядная сумма. Ох, и крику было в доме, все оказались виноватые.
А не жадай, не жадай, тыкала пальцем в сторону сестры подвыпившая Цыганка.
Дуня помогала Насте растить Володьку и Валентина, а потом в экстазе очередной ссоры кричала, что она им всю жизнь совала, пихала, как в прорву. Да угомонись ты, тетя Дуня, тихо уговаривал ее Валентин, глядя укоризненно сквозь очки. Вот уж кому Дуня совала, так это Цыганке; снабжала ее деньгами, когда та «загорала»
в Моршанске, чтобы накупила товару и отправлялась с ним в Москву. А то вдруг срывалась сама на помощь Клаше в болезни, в родах или просто побыть с младшей сестрой, помочь по–домашнему хозяйству, пожить возле любимой племянницы Лидочки, которую боготворила, считала за дочку. Ей не хватало детей, семейных забот.
Хворый Александр Филиппович никак не компенсировал своим теневым присутствием ее тяги к большой семье. Возле Дуни всегда крутились нищие, монашки, убогие, «слющенные», как она говорила, позднее — бомжи и бездомные старые мастера кожевенного дела. И всем она что–то «совала», всех потчевала.
Племянниками своими гордилась. Валентина, после того как он стал завучем, величала Валентином Семеновичем, по отчеству обращалась к его друзьям, учителям, хотя всех знала мальчишками. Но трояк на портвейн у нее выпросить было невозможно. Мы пели ей серенады, вставали на колени и подлизывались всячески — дураки большия! — выманивая трояк на поход в горсад летним вечером. Нету у меня ничаво, где я вам возьму, иждивенцы беспортошныя, у меня пенсия 19 рублей. Что ж вы без денег приехали и ничаво не привезли дорогу оправдать? Под «ничаво»
подразумевались всю жизнь дефицитные в Моршанске дрожжи, на которых можно было немножко подзаработать.
Подтрунивать над Евдокией — наше любимое занятие. Теть Дунь, голова замерзла, дай лифчик поносить! Атайдитя, антихристы, анчутки проклятыя! Бюстгалтеры она шила на заказ, потому как в столице ее единственный зять Иван Павлович не мог отыскать в магазинах изделие нужного ей размера.
Не дашь трояк? Сейчас ославим. И хором:
Распустила Дуня косы,
А за нею все матросы.
Дуня шлепает по грязи,
А за ней начальник связи!
Телевизор, который купил Валентин, потряс Евдокию Николаевну. Никак не могла понять своим древним деревенским сознанием, как же засунули в ящик человечков, говорящих и танцующих на экране. Она топталась возле телеприемника и все норовила заглянуть за его заднюю стенку. Ой, срам–то какой, девки телешом прыгают, как прынститутки, бессовестныя.
Она верила во всю бредятину, слухам, монашкам, болтовне истекающих иронией племянников. Телевизор открыл ей ранее невидимый мир, влезал в ее душу, оставляя сомнения, — она ему не верила. И все переспрашивала: а чаво это он? И все ждала, когда будет петь Мордасова или Зыкина, их пение — праздник ее души. Про эстрадных певцов говорила: ишь, как выкобенивается, торчок.
Во дворе, подпирая оба крыльца, много лет лежали неошкуренные бревна. Черти, паразиты, инженера беспартошные, вы когда–нибудь ошкуритя их? Валентин Семенович, Валя, Володя, Юрочка! Женя, ты же доктор, ну хоть ты их вразуми. Теть Дунь, трояк! И все мигом сделаем. И Дуню тут же сдувало с крыльца. Мы поржем да и забудем. Бревна были куплены для ремонта дома и все никак в дело не шли.
И вот я привез в Моршанск нашего с Женькой друга Петра, будущего медика–психиатра.