Первого сентября 1945 года, за два дня до Победы над Японией и окончания Второй мировой войны мои фантазии стали былью. Я стоял во дворе Перовской начальной школы N8 в рядах будущих одноклассников с золотыми шарами и портфелем в руках перед духовым оркестром восторженный, удивленный и взволнованный. Слушал непонятные речи инспектора гороно, директора школы Филиппа Гавриловича, дивился его наряду: серые галифе и гимнастерка без воротничка, черные сапоги, тонкий ремень с чеканкой, и ничего не понимал.
А потом учительница Вера Георгиевна Токман повела нас парами в двухэтажное бревенчатое здание школы. Мы взошли на крыльцо, перешагнули порог и окунулись в свежие запахи масляной краски, протопали по коридору и оказались в классе. Все блестело и пахло ремонтом (победный год как–никак!).
Нас рассадили по местам. Вера Георгиевна сначала представилась, потом начала вызывать нас пофамильно, обязывая вставать по очереди и не стучать крышкой парты, не хлопать ею при посадке. Парты оказались замечательные, не то что нынешние:
наклонные, с откидными крышками для каждого ученика, с отверстиями под чернильницы–непроливайки и желобками для ручек, нишами под портфели и сумки.
Скамейки соединены с партой — не сдвинешь, и со спинками.
Нас учили сидеть: не развалясь, а прямо, локти на крышку, ладонь на ладонь.
Увидел в учебнике, как нарисован Ленин–гимназист за партой, и все пытался сидеть в такой же позе, тайно надеясь на похвалу Веры Георгиевны.
В углу класса возвышалась круглая кирпичная печь, облицованная крашеными черными листами железа — для зимнего отопления.
А вы умели ездить на партах по классу? Позже, когда стали постарше, мы эту езду освоили знатно: подсунешь колени под парту в упор, поднимешь мысочки — раз — парта вздыбилась. Теперь перебирай ногами в лад с соседом и поехали! В атаку на врага! А на тебя другая парта несется — трах! Чернильница вылетела и плеснула на тебя каплями. Дави, дави его! Кто кого? Атас, Вера Георгиевна! Если парту повредили — могут строго наказать за порчу социалистического имущества, вплоть до исключения из школы и принуждения родителей к ремонту.
Стали выяснять наши таланты: кто что любит. Я — выступать! И когда во мне возник этот зуд? Просто комплекс. И хочется, и страшно. Много позже, когда я посмотрел фильм «Приходите завтра», я назвал эту тягу комплексом Фроси Бурлаковой.
Назвался я артистом, и певцом (отец в ГАБТе, как же!), и художником (кто любит и умеет рисовать? Я!) и был записан и в самодеятельность, и в классную стенную печать; ветеран стенной печати, сорок пять лет пахал в ней, пока она не исчезла за ненадобностью для трудовых коллективов и демократии. Однажды в Сельхозотделе ЦК КПСС я спросил знакомого инструктора: а почему у вас в отделе нет стенной газеты? А в Политбюро ее выпускают? Он посмотрел на меня, как на ненормального. Потом понял, что я имел в виду, и мы оба рассмеялись.
Свой талант рисовальщика я проявлял дома долгими декабрьскими вечерами, создавая к классному новогоднему утреннику двенадцать масок часов: цифры по кругу, стрелки, дырочки–глаза, щель для рта и сверху намалеваны усы. Мне все хотелось нарисовать их такими, как на портрете товарища Сталина Иосифа Виссарионовича.
Двенадцать первоклашек, в том числе и автор–изготовитель, нацепив эти маски, водили хоровод вокруг елки в школе, что–то пели и тикали громко: тик–так. А потом пел я, стоя на стуле, в белой рубашечке, застегнутой на пуговичку под горлом. Ворот душил меня, давил на горло, а я, пытаясь преодолеть взятую по неумению большую высоту в мелодии, пел, задыхаясь и хрипя, безо всякого аккомпанемента: «Солнцу и ветру навстречу, на битву и радостный труд, расправив упрямые плечи, вперед комсомольцы идут!» Гром аплодисментов. А затем исполнил жалостливую военную балладу на популярный и очень знакомый мотив с отцовской пластинки:
Я видел его близ Одессы родной,
Когда в бой пошла наша рота.
Он шел впереди с автоматом в руках,
Моряк Черноморского флота.
Он шел впереди и пример всем давал,
Он был уроженец Ордынки.
А ветер играл за широкой спиной
И в лентах его бескозырки.
Я видел его после боя в селе,
В одной чистой, беленькой хате.
Лежал он на белом хирургском столе
В военном защитном бушлате.
Двенадцать ранений хирург насчитал,
Две пули засели глубоко.
А бедный моряк все в бреду напевал:
«Раскинулось море широко…»
Очнувшись от ран, он хирургу сказал:
«Быть может, зайдешь на Ордынку.
Жене передай мой прощальный привет,
А сыну отдай бескозырку».
Таких песен я знал немало. Отчетливо и живо вставали в моих глазах сцены этой песни, занесенной войной в Моршанск, и от сопереживания на глазах появлялись чистые искренние детские слезы. Присутствующие на утреннике мамы, глядя на меня, доставали платки.
Позднее во мне проснулся дар сочинителя, да в рифму все, складно:
Вы присядьте на скамейку
Под бочок к Проскуряку.
Проскуряк вам за копейку
Пропоет ку–ка–ре–ку!
До сих пор каюсь и не могу понять, за что я так приложил своего друга Витьку Проскурякова, хорошего и доброго толстогубого мальчишку. Он обиделся, заплакал и полез драться. Попался я на поиске рифмы. Как говорится, от рифмы не уйдешь. Ох, беда с этими поэтами.
Нам полагался бесплатный школьный паек. Большая перемена. Мы выстроились перед окошком буфета, как перед кассой во время получки. И каждому из окошка подавались осьмушка черного хлеба, присыпанная ложечкой сахарного песку или нагруженная двумя–тремя конфетками–подушечками, моими любимыми, или разноцветными горошинками, «голенькими». И мне всегда хотелось сохранить конфетки для мамы, и всякий раз они исчезали у меня во рту. Однажды я долго болел и получил за пропущенные дни буханку черняшки и кулек из газеты со сладким горошком. Домой принес общипанную буханку и пустой кулек. И то хлеб, сказал кто–то, эх ты, Руя!..
Помню класс с железной печкой,
Школы старенькой тепло.
Помню первое словечко,
Что в тетрадку с губ сошло.
И скрипел пером упрямо
По линеечкам косым,
Выводил старался: «Мама»
Стриженный под нолик сын.
А в кармане, в хлебных крошках,
Ждал остаток от пайка:
Три конфетинки горошком -
Маме к чаю от сынка.
Школу ту давно сломали,
Но сквозь жизнь как боль–слезу
Три конфетинки я маме
Все несу — не донесу…
Я любил, и сейчас люблю, только уже в памяти, нашу двухэтажную бревенчатую школу, ее двор и сад, разбитый перед ней. Яблочка из него не попробовал ни разу. Так и вижу ее в глубине сада, родную деревянную сквозь красные яблоки на ветках… Ее уже давно нет, как и нашего дома. «И по старым домишкам пролегла магистраль», а живы ли деревья, которые мы сажали вдоль Седьмого проспекта перед ней? А потом и вдоль Пятого перед Перовской неполной средней школой номер семь?
Но хочу вернуться в переулок, в наш дом.
Дела домашние
Когда я прибыл из Моршанска, в комнате тети Симы пищала малютка Дора, тайный плод любви Серафимы и Ефима. О краже и не вспоминалось: следы ограбления заместились следами благоденствия. Да много ли трудов надо потратить, чтобы набить добром такую комнатуху? А Дорины родители делать дела умели. Бой–френд тети Симы так и остался приходящим папочкой, жена, наверное, все болела, но вклады он сделал немалые, потому что впоследствии Симка выменяла где–то на первом или втором проспекте свою конуру на полдома с террасой, с хорошей, конечно, приплатой, и распрощалась с нами. Но вот мне помнится.