Шёл медленно, тяжело, с палкой, но не сворачивал и не прятался, хотя на него уже смотрели с любопытством. Видимо, кто-то успел заметить, что именно его Зоря увела к Марфе, а значит, старик теперь не просто старик, а часть ответа.
Когда все более-менее стихли, староста спросил:
— Ну? Что это? Река? Проклятие? Порча?
— Правда, — сказала Зоря.
На неё уставились с непониманием.
Она обвела взглядом лица. Знакомые. Настороженные. Перепуганные.
Те же самые люди, которые недавно готовы были обвинять, а теперь стояли и ждали спасения.
— Всё, что ползёт сейчас по вашим дворам, — продолжила она, — пришло не только из реки. Река — это дорога. А беда старше. И держится она не на одной мёртвой девке, как вам всем удобно было думать.
В толпе кто-то нервно пробормотал:
— Опять про Марью...
Зоря сразу повернула голову на звук.
— Да, про Марью, — сказала она. — Потому что пока вы будете говорить “опять про Марью”, вместо того чтобы сказать “что мы с ней сделали”, тень и дальше будет жрать ваш скот, а потом доберётся до вас.
Ропот по толпе пробежал мгновенно. Староста вскинул подбородок.
— Что значит “мы сделали”? Она утопилась. Все знают.
— Нет, — спокойно сказала Зоря. — Не знают. И сегодня узнают.
После этих слов стало так тихо, что женщина у дальнего края толпы выронила ведро, и звон железной дужки прозвучал почти неприлично громко.
Матвей шагнул вперёд.
Некоторые ахнули: старик редко выходил на середину схода, а если и выходил, то говорил обычно о погоде, а не так, будто несёт в руках камень, которым сейчас проломит всем привычный мир.
Он долго молчал. Даже слишком долго. Зоря уже хотела начать сама, но потом увидела, как он распрямляет плечи, насколько позволяет возраст, и поняла: нет, это должен сказать он.
— Марью не вода взяла, — произнёс Матвей хрипло, но внятно. — Её в воду столкнули.
Толпа вздрогнула как одно тело. Кто-то сразу выкрикнул:
— Брешешь!
Кто-то охнул. Кто-то перекрестился. Марфа, стоявшая у самого края, только сжала губы.
Матвей не отступил.
— Не брешу. Я видел. Своими глазами. Ночью, у старой ивы, у мельничного омута. Её туда притащили связанную.
Староста побелел.
— Кто?
Матвей закрыл глаза на миг, будто в последний раз давая себе возможность отступить. Потом открыл и сказал:
— Гаврилов старший сын. И его двоюродный брат.
На этот раз людской шум поднялся уже не ропотом, а почти криком.
— Да как же...
— Да не может...
— Так Гаврила ж...
— Помер же...
— Свят-свят...
Староста поднял руки, пытаясь заставить всех замолчать, но это вышло не сразу. Яр тихо сказал Зоре:
— Сейчас сорвутся.
Она ответила одними губами:
— Пусть.
Потом громко добавила:
— Молчать!
Голос у неё был не очень громкий, но в нём прозвучало что-то такое, что люди всё-таки притихли.
Матвей говорил дальше, уже не спотыкаясь:
— До этого над ней надругались. А потом, когда стало видно, что она понесла, решили, видно, что проще от неё избавиться, чем жить с позором. Только позор был не на ней!
Последние слова прозвучали так, что даже у тех, кто хотел возразить, язык будто прилип к нёбу.
Марфа шагнула вперёд.
— Это правда, — сказала она. — Мы тогда все знали, что Гаврила к ней лез. И знали, что она после той осени пришла избитая. Только никто не захотел видеть дальше собственного носа!
— Не все, — тихо возразила какая-то женщина.
Марфа обернулась к ней резко.
— Не все, да. Но достаточно многие, чтобы её оставить одну.
Это было сказано без крика, но оттого сильнее.
В толпе кто-то заплакал — не громко, в платок. Молодая баба в синем сарафане шепнула соседке, что её мать ведь тогда тоже всё знала. Мужик у колодца зло выругался и тут же опустил голову, как будто только сейчас понял, что ругается не на старую историю, а на самого себя за то, что жил в мире, где такое возможно и удобно.
Староста стоял, как оглушённый.
— Почему... — выговорил он наконец, — почему об этом никто не сказал раньше?
Матвей усмехнулся так горько, что у Зори сжалось горло.
— Потому что я струсил. Потому что другие сделали вид, что ничего не поняли. Потому что легче было сказать “сама”, чем признать, что в деревне мужики бабу в воду живую сунули.
После этого наступила тишина уже другого рода.
Не растерянная.
Тяжёлая.
Стыдная.
Зоря дала ей повисеть. Люди должны были это почувствовать. Не просто услышать, а выдержать на себе.
Потом она заговорила снова:
— Марью не отпели как должно. Её смерть не была названа. Ей не дали ни правды, ни прощания, ни дороги. Её просто вытолкнули из жизни, а потом из памяти. И на этой дыре под рекой открылось то, что теперь лезет в ваши дворы.
Старуха с красными руками испу воздухе стоял не просто страх, а работающий страх — тот, что уже не орёт, а делает, потому что понял цену бездействия.
Только когда они свернули к своему двору, Зоря вдруг сказала:
— Если ночью пойдёт не так, ты не лезешь за мной в воду.
Яр даже не сразу ответил.
— Это очень плохая попытка.
— Я серьёзно.
— А я нет?
Она остановилась у калитки и повернулась к нему.
Лицо у него было жёсткое, но не злое. Только упрямое. Слишком упрямое.
Такое, от которого у неё внутри всегда всё начинало путаться между раздражением и чем-то гораздо более опасным.
— Яр.
— Нет, — сказал он спокойно. — Даже не трать силы.
— Если меня утянет, ты не успеешь.
— Значит, пойду раньше.
Зоря стиснула челюсть.
— Я тебя сейчас ударю.
— Знаю. Поэтому бей.
Она смотрела на него несколько секунд. Потом выдохнула.
Потому что злиться было проще, чем признавать, как сильно ей сейчас нужно это его упрямое “я рядом”. И как сильно от этого становится страшнее.
Кузьма встретил их на крыльце ещё до того, как они успели войти. Вид у домового был такой, будто за время их отсутствия он успел трижды попрощаться с жизнью, дважды поругаться с печкой и один раз провести ревизию всех запасов на случай конца света.
— Ну? — спросил он без приветствия. — По лицам вижу, что хорошие новости вы опять где-то потеряли.
Зоря вошла в избу, положила завёрнутый гребень на стол и сказала:
— Сегодня ночью идём к иве.
Кузьма сел прямо там, где стоял.
— Вот и всё, — выговорил он трагически. — Кончилась моя спокойная домовая старость.
Яр тихо сказал:
— У тебя её никогда не было.
— И это самое обидное, — ответил Кузьма.
Глава 46
Дома было теплее, чем на улице, но это тепло не успокаивало. Оно только сильнее подчёркивало, что за стенами всё ещё держится день, ещё ходят люди, стучат калитки, лают собаки, а к ночи всё это может оборваться так резко, что потом Зоря будет помнить каждый обычный звук как последнюю роскошь.
Она сняла платок, положила его на лавку и сразу подошла к столу. На досках уже лежал Марьин гребень, завёрнутый в ткань, и от одного взгляда на этот маленький свёрток внутри опять поднималась тяжесть. Не страх. Не жалость даже. Что-то более сложное — злое сострадание, если такое вообще бывает. Мысль о том, как легко живую женщину сначала ломают, потом делают виноватой, потом хоронят без имени, а потом ещё боятся её возвращения, как будто она и в смерти обязана быть удобной.
Кузьма, всё ещё сидя на полу у порога, трагически сообщил, что лично он против любых ночных походов к проклятым ивам, особенно если в этих походах могут участвовать мокрые мёртвые женщины, древний голод и невыспавшиеся хозяева дома. Зоря, не оборачиваясь, ответила, что его мнение уже записано на небесах золотыми буквами и теперь можно заняться делом.
Домовой тяжело вздохнул, но послушно полез на печь и почти сразу начал оттуда ссыпать на стол всё, что могло пригодиться: узелки с сушёными травами, старую коробочку с воском, моток красной нити, мешочек с крупной солью и жестяную банку, в которой хранился тёмный, почти чёрный ладан.