— Егор! Клушин! Шинель спалишь, табакур! Глянь, сыплет-то как!
Клушин послушно мотнул головой, стряхнул с полы дымящиеся крохи табака, и Лыков, заместитель командира, удовлетворился этим. Сам он курил аккуратно, самокрутка в его больших, красных от холода руках тлела спокойно, табак не сыпался. Пара гнедых рослых лошадей бричку тянула резво, задавала ход всему отряду — Старая Калитва приближалась быстро.
Лыков, докурив самокрутку, бросил ее под колеса, сказал сочувственно и тревожно:
— Вой твои земляки подымут, Михаил. Считай, неделю назад были.
Назарук, у которого дернулся от этих слов побагровевший на холоде шрам, уронил короткое:
— Ничего, у кулачья хлеба много припрятано. Нехай поделятся с Советской властью. — Помолчал, прибавил жестко: — А в случай чего — заставим, — и похлопал по кобуре нагана.
— Да так-то оно та-ак, — протянул неопределенное Лыков; повернулся в сторону слободы, смотрел.
На пригорке лошади заметно сбавили ход, и Лыков взялся за кнут, стеганул раз-другой пристяжного:
— Но-о, дармоед! Все б тебе полегше. Тяни давай!
Подводы разорвавшейся цепочкой вползли на бугор, миновали церковь, в разбитой колокольне которой гудел ветер и жалобно позвякивал уцелевший небольшой колокол, покатили по Старой Калитве. На подводы тут же набросились слободские собаки, поднялся неистовый злобный лай; из домов кое-где повыскакивали любопытные, сбежалась ребятня. Дед Сетряков, рубивший во дворе хворост, бросил топор, из-за плетня глядел на продотряд; когда бричка Назарука поравнялась с его домом, Сетряков крикнул визгливо:
— Мишка! Опять, что ль, по сусекам скрести собираисси?
— Значит, собираюсь, — мрачно сказал в ответ Михаил и с сердцем пнул рыжего здоровенного пса, беснующегося у самых его ног. Пес отскочил, а в следующее мгновение набросился на другую подводу.
У дома с самодельной табличкой «Волостной исполком» продотряд остановился. Красноармейцы, довольные, поспрыгивали с телег и бричек, разминались, хлопали друг друга по спинам и плечам. Подводы тотчас окружили — бедно одетая детвора, бабы, мужики. Поспешно приковылял и дед Сетряков — в подпоясанном веревкой кожушке, в стоптанных черных валенках, с клюкой в руке. Пробился к самому крыльцу волисполкома, на котором стояли и негромко разговаривали Назарук с Митькой Сакардиным, председателем, сбил набок треух, навострил голубые, выцветшие от старости глаза.
— Начнем с зажиточных, — говорил Михаил, спокойно поглядывая на толпу. — С отца моего, с Кунаховых…
— К батьке… сам, что ли, пойдешь, Михаил? — спросил Сакардин, щуплый невысокий мужичок в солдатской куцей шинели, и зябко отчего-то повел плечами.
— Могу и сам. А что? — спросил Назарук.
— Ды так… — Сакардин увел взгляд. — Ндрав у Трофима Кузьмича известный. Не обрадуется тебе. Хоть ты и сын ему.
— Ну, тут родство ни при чем. Советской власти хлеб нужен.
Михаил повернулся к красноармейцам, зычно крикнул с крыльца:
— Матвеев! Вы с того вон конца начинайте. А ты, Егор, на Ключку паняй. Пацана какого-нибудь возьми, покажет Кунаховых. И лавочник там же, Алексей Фролыч. Лавочника как следует потрясите.
— Мишка! Гусей дразнишь! — погрозил клюкой дед Сетряков. — У лавочника прошлый раз все подчистую выгребли. Обидится.
— Нехай обижается, — Михаил досадливо махнул рукой, сошел с крыльца; улыбнулся Сетрякову: — Ты, дед, чего это: у кулаков заступником, что ли? Мордовали они тебя, мордовали до революции… Сам-то разверстку приготовил?
— А як же! — Дед сплюнул себе под ноги. — Спав и думав: чого б для твоего продотряду сгондобить? То ли возок овсу, то ли пашанички.
Стоявшие рядом с Сетряковым бабы сдержанно засмеялись.
— Миша, да шо ж вы, правда что, вдругорядь до нас явились? — сказала одна из баб, горестно качая головой. — Поотдавали ж все, что було. А вы опять… Чи других сел нема? И Новая вон Калитва, и Гороховка, и Дерезовка…
— Были уже везде, Дарья, — ответил Назарук строго, начальственным тоном. — И везде понимают, что без хлеба Советской власти конец. А как до дому, в Старую Калитву, явишься, так и начинается… Все одинаковы! Разговор окончен.
— Вот батька своего и тряси! — зло выкрикнул кто-то из толпы.
Михаил молча, ссутулившись, пошел к бричке.
— Хоть по цибарке зерна дайте, бабы! — повернулся он в следующую минуту, и смуглое его худое лицо исказилось болью. Михаил сжал кулак, потряс им: — В городах люди мрут! Есть детям нечего! А вы… Дерезовка!.. Голодней и деревни-то не найдешь округ. А все одно — не с пустыми телегами уехали… Расходись по домам! И ты, дед. Хватит тут воду мутить. Ишь, агитатор.
— Дык мы… Как все, так и я, — смутился Сетряков, оглядываясь, ища поддержки у слобожан. — А цибарку… что ж, можно и найтить. Скажу Матрене, нехай скребет…
— Вот и иди, — уже с брички кивнул Михаил. — Подъедем к тебе, жди. Но-о… — дернул он вожжи, и кони рванули с места, понесли Михаила к родному дому.
Трофим Назарук, отец Михаила, черным злым медведем сидел у окна просторной и теплой горницы, глядел в окно. Прибегал только что соседский малец, Васятка, выкрикнул тревожное: мол, продотрядовцы явились, дядько Трофим, в волисполкоме зараз, совещаются. И Михаил ваш там, за командира.
Назарук-старший помрачнел, велел Васятке сгонять за Кунаховым и за хлопцами, Марком Гончаровым да Гришкой, нехай с братцем побалакает при нужде. Глядишь, и образумится Мишка-то. Мало ему, всю Калитву под метлу, считай, выгреб, и опять заявился. Вот шакал! Ну, погодь…
Трофим кинулся было одеваться, теплый и тяжелый кожух накинул уже на плечи, железную занозу в рукав сунул; потом передумал, остыл. Чего это он мотаться по слободе будет? Мишка, не иначе, домой явится, тут и побалакать можно…
Евдокия, наблюдая за ним от печи, скрестила руки:
— Трофим! Чого надумав? Бог с тобою! Родный же сынок, а ты, бачь, занозу!
— Цыц, дура! — прикрикнул на жену Назарук и замахнулся на нее пудовым кулаком. — Дворовой сучке он сынок, а не мне. Ишь!..
Евдокия, и без того маленькая, сухонькая, вжалась в угол у печи, закрыла голову вздрагивающими от страха руками. Нога ее неловко оступилась, загремели ухваты, заслонка.
Назарук-старший грозно расхаживал по горнице, половицы под его ногами постанывали.
— Вот выродок на мою голову взявся! Хлеб ему давай, а! А ты его сеял, ты его молотил?! Пр-роучить мерзавца, шоб другим неповадно було шастать тут!..
Побегав по горнице, Трофим тяжко плюхнулся на лавку, сидел сейчас темнее тучи за буграми, над Доном, вглядывался — не видать ли продотрядовцев? За хлеб свой он не волновался, тот был спрятан надежно, за гумном, но Мишка, паразит, может и сыскать — знает же, где у батька потайные места! Неужто явится? Ну нехай, нехай. Мешок зерна, черт с ним, можно и дать, а на большее, выродок, не рассчитывай… Ох, Мишка, несдобровать тебе, если нос на гумно сунешь!..
Подводы на улице не появлялись, и Трофим малость успокоился — может, и пронесет бог? Не совсем же он, сынок, из ума выжил?! Разверстка разверсткой, а о батьке с матерью тож надо подумать. Хотя, конечно, хлеба у него не на одну зиму припрятано, но родная кровь в Мишке заговорить должна…
Стукнули в другое окно, не с улицы, и Трофим кинулся к нему, увидел Гришку, второго своего сына; с ним были Марко́ Гончаров, с полгода уже как дезертировавший из Красной Армии, и Кунахов Пронька, шмыгающий красным от вечно пьяной и разгульной жизни носом.
Назарук-старший кинул на голову серую барашковую папаху, на ходу надел кожух, вышел степенно на крыльцо.
— Ну? — спросил он властно подошедших к нему мужиков. — Чего там?
— Да гребут же, Трофим! — жалостливо выкрикнул Кунахов. — Явились до мэнэ… — он пьяненько всхлипнул, — шестеро, або семеро, з винтовками…
— Да чого ты брешешь, Пронька! — укоризненно и весело ухмыляясь, сказал Гончаров, поддергивая, видно, сползающие штаны. — Их всего двое!
— Тьфу-у… — выразительно сплюнул Назарук-старший. — И ты слюни распустыв? Да шо у тэбэ — вил нема? А, Пронька?