Величко занес показания Алексея в протокол.
– Ну как, будете признаваться теперь? – спросил он Глущенко.
Тот беззвучно хлопнул губами.
– Подпишись, Михалев, – сказал Величко. Алексей взял ручку, наклонился над столом. Тогда Глущенко наконец приглушенно проговорил:
– Алексей… Леша… Что же ты? Родного-то человека… Ведь так ждали тебя…
В кулаке Алексея хрустнула сломанная ручка.
– Родного?.. Контра ты! Вот я тебе покажу родного!
– Эй, эй! – крикнул Величко. – Не забываться!
Трясущимися руками, едва владея собой, поставил Алексей свою подпись и выскочил из комнаты…
А через два дня Величко пришел к нему, помялся и сказал, глядя в угол на запыленный штабель вороньковских книг:
– Там у меня сестра твоя сидит, зайди… – и, помолчав, добавил, точно преодолевая неловкость: – Между прочим, опроси, может, она знает чего.
…Постарела Катя. Появилась у нее рыхлая нездоровая полнота, в глазах дневало какое-то беспомощное покорное выражение, вокруг рта лежали привычные скорбные складочки. Увидев эти несчастные глаза и складочки у рта, Алексей почувствовал одновременно и жалость к сестре, и облегчение. В глубине души он опасался, что жизнь с Глущенко не прошла бесследно для слабой, податливой Екатерины, что и ее, дочь красного командира и большевика, он сумел обратить в свою поганую веру. Затравленные глаза сестры яснее слов говорили о том, как ей далась жизнь с мужем: жила как живется, плакала, подчинялась, не вдумываясь в происходящее вокруг нее. Было в ней что-то отупелое, усталое, какая-то забитость и тоска. Даже сидела она по-новому, приниженно горбясь, сложив на коленях большие потрескавшиеся руки, одетая в поношенную старушечью накидку.
Трудно сказать, чего было больше в их встрече – горечи или радости.
Выплакавшись, Катя рассказала, что четыре месяца назад первый раз получила весточку от отца – он был в Сибири, воевал там с Колчаком, все спрашивал, где Алексей, только она не ответила: Глущенко не позволил.
– Как же это! Адрес-то хоть помнишь?
– Забыла, Лешенька! Паша письмо разорвал, он ведь папу никогда не любил.
Ну что с нею делать! Ладно уж: знать, что отец жив, и то хорошо!
– Леша, а ты что… чекист?
– Чекист.
Катя посмотрела на него со страхом, который в ней, жене Глущенко, вызывало это слово. Потом спросила:
– А что же с ним будет, с Пашей?
– О нем забудь, – отводя глаза, сказал Алексей. И обнял зарыдавшую сестру: – Ну, брось, брось!.. Какой он тебе был муж! Тиранил он тебя. Теперь вместе будем жить, в Херсоне… Мне вот, наверно, комнату дадут. Папу найдем. Ну прошу, не плачь!
– Повидать бы… его… хоть!.. – сквозь рыдания выговорила она.
– Не к чему. Сразу надо отрезать. Ну брось, Катенька, сестренка!
Ни о чем он ее, конечно, расспрашивать не стал. Только позже окольными вопросами выяснил, что на хуторе, за свинарником, есть погребок – в нем Глущенко прятал какие-то ящики, которые привозили ему издалека…
Через четыре дня на хутор был отправлен чекистский наряд, и Катя уехала с ним. Сказала, что за вещами. Обратно она не вернулась. Прислала записку:
«Дорогой братик Лешенька, не сердись на меня, поживу пока здесь. Поплачу одна. Хозяйство тоже не бросишь. Ты уж не сердись, родненький мой!..»
Честно говоря, Алексей был даже рад этому: он отвык от сестры. Ее непрерывные слезы, жалобы на его бессердечность, просьбы помочь мужу и вызволить его из беды и полное непонимание того, чем жил Алексей, – все это отделяло его от Катерины, вызывало подчас недоброе раздражение, к которому примешивалась еще и обида за то, что она не сохранила отцовский адрес. Для Алексея это было хуже, чем предательство.
Чекисты привезли с хутора три ящика с боеприпасами…
В день отъезда Екатерины у председателя ЧК состоялось очередное оперативное совещание. Когда оно кончилось. Брокман задержал Алексея.
– Отправил сестру? – спросил он.
– Отправил.
– Посиди. Давненько я с тобой не беседовал. – Брокман сел за стол и, набивая трубочку, спросил: – Что у вас там вышло с Илларионовым?
Алексей давно ожидал этого разговора.
– Не сработались, – сказал он угрюмо.
– А кто виноват?
– Вам видней. Может, и я. Он начальник, я – подчиненный…
– Мг-м, значит, ты, – точно взвешивая его слова, повторил Брокман.
Он прикурил и, попыхивая дымком, заметил вскользь:
– Быстро ошибки признаешь… А скажи, если бы было по-илларионовски, ушел бы Крученый или нет?
– Может, и не ушел бы…
– Та-ак. – Брокман, все еще заметно прихрамывая, подошел к окну, прислонился к подоконнику. – Странно, – проговорил он. – Невеселая картина. Я вот заметил: когда человек слишком быстро признает свои ошибки, это либо трус, либо предатель. Сиди! – прикрикнул он на вскочившего Алексея. – Получай, что заслужил! И без истерик мне тут! – добавил он, хотя Алексей не проронил ни одного слова.
Алексей опустился на стул и так закусил губу, что почувствовал во рту солоноватый привкус крови.
«Так и надо! – подумал он. – Так и надо!..»
Брокман молчал долго, очень долго, и грозным казалось Алексею это молчание. Он даже вздрогнул, когда председатель ЧК вдруг засмеялся. Да, Брокман засмеялся, негромко, неумело, будто покашливая.
– Чудак ты, парень! – проговорил он. – Его тут оговаривают, а он туда же! Виноват, раскаялся!.. Ты каяться не спеши! Докажи, объясни, какие у тебя были планы! Ошибиться – не беда… если ты честный человек. Конечно, упустил Крученого – что ж хорошего. Напутал кое-где, не использовал всех возможностей – тоже есть. Но все-таки сделал порядочно, так и скажи!.. А Воронько – большая потеря. Прозрачной души был человек. Большая потеря… – Он помолчал, приспуская брови на глаза. – Надежней трудно найти. Книги любил… Мечтал после войны учителем стать. Образования у него никакого, говорил, учиться будет. А ведь ему за сорок… – Брокман подошел, прямо посмотрел Алексею в глаза. – Ладно, Михалев, иди, работай. А насчет сестры не беспокойся, это ничего…
Алексей не понял, что он хотел сказать последней фразой, но Брокман смотрел на него с таким простым человеческим неслужебным пониманием, что его окатила горячая облегчающая волна благодарности к этому суровому человеку, и что-то напряженно задрожало в груди – вот-вот сорвется…
Странный этот разговор стал ему понятен вечером. Ясность внес Федя Фомин.
– Лешка, ты здесь? Чего расскажу! – возбужденно возвестил он, заскочив в комнату. – Я еще утром хотел, так на операцию послали. Между прочим, сегодня самолично проводил обыск у одного адвоката. Вот где книжек, мать честная! Три стенки-и все книжки, книжки, убей меня на месте, не вру!..
Рассказал он следующее.
Утром, когда Алексей провожал Екатерину, Федя принес Брокману какие-то бумаги и застал у него Илларионова, который в непочтительных тонах поминал Михалева. Федя скромненько присел у двери, решив вступиться за друга, если понадобится.
Будучи человеком самолюбивым, Федя более всего боялся брякнуть что-нибудь невпопад, чтобы не подумали, что он не разбирается в самых сокровенных глубинах чекистского дела, и потому, когда Илларионов крыл Михалева за неправильное ведение операции в Алешках, он молчал. К тому же было видно, что доводы Илларионова производят на Брокмана слабое впечатление.
– Брокман ему говорит: у меня, говорит, другая информация! – рассказывал Федя. – Мне, мол, Величко все представил в ином свете, и я считаю, что Михалев – способный оперативник. Так и сказал: молодой и способный. Сознаешь?
– Ну, ну.
– А Илларионов, гад, опускает губу ниже подбородка, вот так, и говорит: способности, мол… Как это он сморозил? Ах, черт, забыл! У него словечки – язык вывернешь. Словом, в том смысле, что бабушка надвое гадала. И вы, говорит, товарищ Брокман, совсем зазря даете ему такую веру, потому что один из самых сволочей в том заговоре – близкий родственник Михалева, муж его родной сестры, и сестрица, верно, того же поля ягода, ее надо притянуть, как соучастницу, а Михалев ее, совсем наоборот, покрывает и даже, пока мы здесь разговариваем, отправляет подальше с глаз, чтобы не было против него улик! Ну, тут, Лешка, я ему дал! Не посмотрел на Брокмана! Язва ты, говорю, товарищ Илларионов, а не чекист! Лешка тебя переплюнул, так тебя завидки берут и за кишки дерут! А за то, что ты его хаешь, так надо бы намять тебе скулы, как последнему гаду!..