В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
Одна актриса повторила за ним:
В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
Режиссер сказал: «Боже ты мой… Послушайте! Вы понимаете, что такое задымленная душа? Это душа, покрытая копотью. Не душа, как таковая, глумится, а глумится именно покрытая копотью душа. Да и глумление здесь не просто глумление, а глумление скотское. В обоих случаях мы имеем дело с epitheton necessarium{32}. Повторите, пожалуйста, еще раз». — Но актриса прежде задала вопрос: «В тексте стоит: задымленной. Нужно ли мне вместо этого говорить: покрытой копотью?» — Режиссер терпеливо ответил: «Я просто пытался кое-что вам пояснить. Спасибо, не надо!» — Актриса повторила текст:
В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
Режиссер перебил ее: «Моя дорогая, дражайшая! Теперь душа и глумливость совершенно куда-то пропали, а сгусток тьмы поистине превратился в тьму невнятицы. Не могли бы мы немножечко усилить душу, а слова „глумливость“ и „скотская“ связать таким образом, как если бы тут было portato{33}? Пожалуйста, еще раз…»
Актриса сказала:
В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
Режиссер: «Теперь, милочка, двустишие, как это ни грустно, совсем сломалось. Глумливость скотская — не удар грома, способный выпятить сразу несколько стихотворных стоп; да и задымленная душа обычно не сидит в диафрагме, как это произошло у вас. Что же касается сгустка тьмы, то он вообще не добрался до моих ушей». — Актриса, явно пытаясь совладать с внутренним напряжением, выдавила из себя: «Моя душа к этому месту не лежит». — Он ответил: «Зато у меня это место сидит в печенках. И еще долго будет мне сниться по ночам. Повторите, пожалуйста…»
Она продекламировала:
В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
Режиссер сказал: «Нет-нет». — Актриса сказала: «Это просто невозможно выговорить». — Режиссер сказал: «Вы не понимаете текст». — Актриса сказала: «Потому что он непонятный». — Режиссер сказал: «Для вас. Но, к сожалению, тут ничего не поделаешь. Мы должны двигаться дальше. В пьесе две тысячи двести строк. Пожалуйста, вернитесь еще раз к предпредыдущему варианту: „задымленную душу“, „сгусток тьмы“, „глумливость скотскую“ постарайтесь выговаривать поотчетливее, но всё в целом — на пониженных тонах; на ритм намекните, но после „есть“ никакой паузы не делайте. Если вам трудно это понять, просто произнесите всю фразу прозой. Прозой, без запятой после „есть“. Пожалуйста». — Актриса сказала:
В душе задымленной твоей естьсгу−
сток тьмы: глумливость скотская.
Режиссер сказал: «Теперь я вас попрошу прошептать это предложение; колорит „у“ в „глумливости“ сделать чуть более мрачным, а гласные в слогах „дым“ и „скот“ удлинить: может, тогда никто ничего не заметит. Мы должны двигаться дальше». — Актриса сказала: «Я вообще уже не понимаю, чего вы хотите». — С этим двустишием так и не разобрались; в день премьеры оно было произнесено piano и осталось недоступным для понимания людей, находящихся по ту сторону рампы.
Тутайн засмеялся. Сказал:
— Это хороший метод, чтобы учить стихи.
— И чтобы выкурить любую поэзию. Сделав ее прежде коптящей. Задымленной! — сказал я. — Как можно извратить до полной невнятицы слова и понятия, так же поступают с понятиями и феноменами музыки. Ведь они гораздо двусмысленнее, чем слово. В музыкальной сфере вообще никаким методом не докажешь, что правильно, а что нет. Здесь бессмысленное даже обладает особым обаянием новизны. Акцент, строфика, ритм, синкопа, imbroglio{34}, темп, легато, стаккато и цезура, интонация, крик и шепот, радость и страх, жалоба, вопрос и лишенное визуальных образов песнопение — ничто из этого не определено в партитурах точно. Только следование традиции помогает избежать самых вопиющих глупостей. Но традиция — это нечто такое, что непрерывно разрушается. Тигесен однажды сыграл для меня сонаты Баха для скрипки соло. Его техника не была совершенной; иногда текст партитуры представлялся ему настолько трудным, что приходилось буквально продираться сквозь какие-то места; однако, несмотря на замедленный темп и на неточную дикцию, эта музыка все-таки цвела. Можно с удовольствием слушать человека, который слегка заикается, тогда как медоточивые уста порой лишь провоцируют нас на благозвучный зевок. Я слышал, как те же сонаты гладко, словно тело угря или кусок мыла, соскальзывают с наканифоленного смычка у прославленных музыкантов. У них трагичное превращалось в элегантную россыпь жемчугов.
— Каждый может дать лишь то, чем владеет, — сказал Тутайн, — не больше и не меньше. Один владеет исполнительской техникой, другой — музыкой. Я в самом деле хотел бы узнать, почему Моцарт должен был быть почти карликом — малорослым нервным человеком. Неужели в самом деле Адонис не мог бы сочинять музыку, если бы он родился с настроенной на это душой? Неужели не существует особого случая двойной мутации: химической универсальности, вмешивающейся в процесс развития гормонов, которая привела бы к тому, что дух и тело стали бы одновременно отдаляться от совокупности наследственных признаков, приближаясь к совершенству?
Я не ответил ему. Я думал о том, как трудно, к примеру, осуществить хорошую постановку «Дон Жуана». Увертюра так легко выходит из-под контроля, певцы портят музыку невыносимой манерностью. Мировоззрение Моцарта, выраженное в строфах язвительной заключительной сцены{35} — это примирение с чувственными влечениями, — затушевывается. Как правило, вся эта сцена — и так было с самого начала — опускается. Мир нельзя улучшить. Социальный вопрос нельзя решить. Неграм нельзя вернуть Африку. Животным нельзя предоставить какую-то часть света. Прелюдии и фуги «Хорошо темперированного клавира» можно понимать по-разному. Можно не обращать внимания на то обстоятельство, что Иоганн Себастьян Бах почти непрерывно склоняется к трагическому мировидению. Хотя сам строй баховской мысли, повлиявший на его композиционную манеру, проникнут болью. Ценность произведений искусства нельзя определять посредством демократического голосования. Иначе все гении были бы обезглавлены, повешены, утоплены. Из-за их непростительных преступлений и еще худшего греха — необщедоступности.
— Это были праздничные прогулки, прочь от дома, по извилистой тропе, — продолжил я. — Так я узнал и квартеты Моцарта: сидя за чашкой шоколада, увенчанного взбитыми сливками. Мама сидела рядом — в темном костюме или даже в шелковом платье. Отец — в сером или черном котелке; с прогулочной тростью из эбенового дерева, заканчивающейся рукояткой из слоновой кости. (У него была только одна эта трость, по крайней мере в то время; а вот у деда их было больше сотни, изготовленных из всех сортов древесины, какие только есть на земле: из индонезийской пальмы, бакаута, кокоболо, падука, змеиного дерева, эбенового дерева, тиса, гваякума; он носил серый цилиндр, тогда как мой отец довольствовался котелком.) Если ему не хотелось крабового супа, мы шли в какую-нибудь пивную, предлагавшую другие лакомства. Время от времени случалось, что мама высказывала желание поужинать в одном из «больших» ресторанов. И тогда мы сидели у окна «Мюнстера», или «Ормонда», или «Городских ворот», или старого «Вёлле»; у окна, занавешенного кружевными сборчатыми шторами ручной работы, за столом, покрытым белоснежной льняной скатертью, — и после того, как мама выбирала еду и кельнер пододвигал поближе винную карту, отец говорил: «Ах вот как! У вас, значит, винная принудиловка». — Как будто он не знал этого или забыл — или, наоборот, хотел это подчеркнуть. Он ничего не понимал в винах; мама же не хотела выбирать; поэтому он, уставившись в винную карту, в конце концов говорил: «Принесите нам бутылку бордо, за которое заведение может поручиться; но не очень старого и не слишком дорогого». — Это он умел сказать так, чтобы кельнер, по крайней мере, предположил, что имеет дело со знатоком. Отец знал точную меру своего человеческого достоинства и меру текущего момента; то и другое, казалось, чудесным образом согласовывалось с содержимым его кошелька. Когда мы, к примеру, посещали большую рождественскую ярмарку, со всеми ее пыхтящими вспыхивающими светящимися скользящими крутящимися ныряющими-в-туннели и поющими-колыбельные то-в-горку-то-с-горки-влекущими каруселями, балаганами, лотками с выпечкой, лотками с вафлями, лотками с жареными колбасками, «импровизированными варьете», автоматами, синематографами, «вальдкирхскими оргáнами», «русскими качелями», «ведьмовскими качелями», «матросскими воздушными качелями», кабинетами аномалий, обезьяньими и собачьими театрами, шарманщиками и продавцами картинок, силомерами «Ударь Лукаса», вкусным-превкусным турецким медом, воздушным рисом, воздушной кукурузой, сладкими девочками и леденцами на палочках, школьными фуражками, школьницами «поцелуй-меня» и школьницами «залезь-ко-мне-под-юбку», борцами в набедренных повязках из поддельных тигровых шкур, облегчающими-свой-мочевой-пузырь-за-ларьками и воздушными-шарами-перед-ларьками, медовыми пряниками и гипсовыми фигурками, ворами-карманниками и змеями-гремучниками, красным туманом и бесцветным счастливым смехом, шумом, музыкой, музыкой и шумом, грошовым счастьем и грошовой тоской, девушкой без нижней части туловища и тысячелетним крокодилом, — и чувствовали, что наши глаза, уши, подрагивающие ноги уже полностью удовлетворены и желудки тоже удовлетворены жареными колбасками, копчеными колбасками и берлинским печеньем (правда, отец, на время или навсегда, отбил у меня вкус к колбаскам, которые сам он поедал с большим удовольствием, сказав, что они изготавливаются из конины; он так и называл их: гоп-гоп-колбаски; ему это не мешало наслаждаться их вкусом, а вот у меня были строгие принципы), — итак, когда подходила к концу проведенная таким образом вторая половина дня, у отца обычно возникало желание сходить еще и в театр, чтобы послушать какой-нибудь зингшпиль. Тогда мы понимали, что желудку надо предложить еще какую-то малость, помимо колбасок и печенья, — и заходили в ближайший портер-паб. Здесь, где суматоха казалась приглушенной, выбор напитков и еды тоже происходил как бы в соответствии с непреложными законами. Родители пили черный английский или ирландский портер: «Басс» или «Гиннесс»; пил ли я сам что-нибудь, этого моя душа уже не помнит; а еще все мы ели горячее жареное мясо и хлеб. Что-нибудь простое и замечательное. И вдобавок — несколько кружочков соленого огурца. (На более продолжительный ужин нам, видимо, уже не хватало времени.) Отец мог на месте что-то сымпровизировать и не нуждался для этого в помощи кельнера. Он — что встречается очень редко — не зависел от чужих мнений. Однажды я случайно стал свидетелем тому, как отец — совершенно неожиданно, в своем повседневном, обычном для гавани костюме, со слегка закопченным воротничком и уже не совсем белыми манжетами (как правило, если ему ничто не препятствовало, он менял рубашку дважды в день) — встретил нескольких деловых приятелей, которые, видимо, тоже в тот день работали и были в пиджаках, и пригласил их позавтракать. Уже одно то, какое заведение отец выбрал, весьма примечательно. Они отправились в «Старый сельский дом», расположенный неподалеку от гавани, рядом с почтенным чугунолитейным заводом «Нагель и Крэмптон». По меньшей мере в последние сто лет там не было никакой сельской местности, а только копоть, улицы проституток, конторы торговцев судовым оборудованием, мастерские жестянщиков и токарей, обслуживающих морские суда, а также несколько многоэтажных домов, где в десятикомнатных апартаментах упорно доживали свой век те портовые патриции, которые противились общему изменению ситуации, позволившему, например, высокочтимым сенаторам переименовать улицу Святого Николая в улицу «За терновым кустом» (что было сделано без всякой задней мысли), дабы никто не перепутал ее с улицей Святой Марии, где разбили свои шатры дешевые проститутки. От «сельского дома» остались только липы — единственные в этом районе, если не считать лип во дворе иудейской больницы. Это были старые липы с почерневшими стволами, листья которых даже в пору ранней роскошной весны казались покрытыми сажей. Однако гостиница «Старый сельский дом» все еще считалась очень хорошей; люди знающие ни за что не променяли бы ее на один из парадизов для матросов. (Правда, пять лет спустя — когда последние патриции уехали из этого района и на окнах их просторных квартир появились маленькие объявления: «Сдаются меблированные комнаты; можно на одну ночь» — пробил последний час и для этой почтенной гостиницы.) Так вот: именно туда и привел мой отец своих приятелей. Они сразу решили, что закажут яичницу-болтунью с копченым свиным окороком. Но что это был за окорок! Он происходил не от какого-нибудь хряка-кастрата и не от откормочной свиньи, а, как и обещало его название, от свиноматки в полном расцвете сил. И куски этого окорока были в два пальца толщиной. А после подали выдержанный голландский сыр, почти белый от жира, порциями по полфунта. Его ели без хлеба — намазав маслом и держа в руке. Запивали они всё это лучшим мозельским вином, какое нашлось в заведении. А на десерт были груши, крепкий кофе, эклеры с шоколадной и ванильной глазурью. Отец оплатил счет блестящими золотыми монетами. Он всегда имел при себе по меньшей мере пять соверенов. Если бы отец встретил приятелей не в разгар буднего дня, они бы зашли в «Йоланту», или в «Отдых», или в «Кирхнер», что находится на холме, напротив «Шара времени»{36}, — и тогда их трапеза протекала бы более обстоятельно, началась бы с омара (устриц отец никогда не ел). Но сам отец, когда не мог пообедать дома — что случалось очень редко, потому что послеполуденная смена рубашки стала для него приятной привычкой, — обедал в «Коммерческом отеле для моряков». Это заведение не было знаменитым, но считалась вполне достойным, потому что туда заглядывали штурманы и капитаны не очень крупных судов. Отец съедал порцию рыбной солянки, которую готовил бывший кок отслужившего свой срок парусного судна, — непревзойденной солянки, как он утверждал, — запивая ее грогом и заедая соленым огурцом…