— Обычная школа для начинающих, — так выразился Тутайн. — Мне было трудно только две или три недели.
Уже тогда ему помогали его приятная внешность, юное незлобивое лицо, бескорыстная готовность помочь… Только через два года он вновь увидел Георга. Тутайн к тому времени еще не успел измениться, но изменился Георг. Он, конечно, помнил о былой дружбе и клятве. Но теперь истолковывал их по-другому. Все мысли и слова меняются — по образу и подобию человека, который мыслит или произносит эти слова. Нет ничего надежного. Существует только множество мнений. Добро может быть извращено. Любовь может быть извращена.
Свобода может быть извращена. Клятвы могут быть нарушены. Однако, по правде говоря, ничто не нарушается и не подвергается извращению. Человек — это лишь сосуд. В некоторых сосудах вино мутнеет или вообще скисает. Слова и мысли: договоренности — это непрочные мосты, которые легко обрушиваются. Идеалы пребывают в устрашающем одиночестве. Именно идеалов человек должен стыдиться больше всего. Дружба так же полна опасностей, как любовь. Георг не уклонился от встречи с Тутайном. Наверное, ему льстило, что красивый юнга в синих брюках и матросской блузе — его друг. Он даже, по подсказке сердца, решил стать соблазнителем. Он, сам еще почти ребенок, взял Тутайна с собой в бордель, чтобы их объединил грех, объединило грубое удовольствие. Тутайн, которому впервые предстояло войти в такое заведение, сперва колебался. Он не уклонился от этого переживания. Но потом чувствовал, что осквернил себя. И исповедался незнакомому священнику.
— Это была одна из моих последних исповедей, — сказал Тутайн. — Я исповедался и многое вычеркнул из памяти. Я знал, что столкнулся отнюдь не с чем-то добрым и великим: не с идеалом, в верности которому мы когда-то клялись друг другу. Но я также понял, что новое мощное чувство — слепое тоскование — в равной мере угнездилось во мне и в Георге. Мне отпустили мой грех, я же не мог простить Георгу, что свою власть надо мной он употребил, чтобы показать мне такую правду; что из-за него я впервые пережил телесную близость с женщиной, которой за это заплатили, для которой такие вещи — ремесло. Я был из-за этого очень расстроен и исповедался уже на следующий день. И священник, утомленный моей исповедью и многими другими, похожими, ответил из тьмы исповедальни: «Бедное дитя, постарайся противиться искушениям».
«Противиться? — тихо переспросил Тутайн. — Можно ли противиться, если искушение возникает внезапно, опережая саму мысль о нем?»
Он уже не помнит, отпустил ли ему священник грехи, не запугивая и не пытаясь поучать. Получив благословение, Тутайн тотчас удалился — позабывший о правилах поведения в церкви и словно оглушенный, без каких бы то ни было осуществимых намерений.
— Уже тогда, — сказал он, — я оправдывал себя внезапностью охватившего меня чувства. Я, наверное, легко поддаюсь всякого рода влияниям, я по отношению к ним беззащитен. Так и получилось, что я начал мало-помалу меркнуть пред очами Господа — как и ОН мало-помалу меркнул во мне{20}. Я был воспитан в вере, согласно которой ОН пребывает посреди обширного царства, населенного херувимами и серафимами, Михаилом, Гавриилом, Рафаилом, Уриилом; отцами Церкви, папами, кардиналами, архиепископами, епископами, священниками; всеми, кто был просветлен Его Сыном; Девой Марией и прощенными грешниками; а угрожает Ему только архилжец Сатана со своими приспешниками, но ОН всегда одерживает победу. — Это поразительно пестрое учение, но для меня оно больше не годится. Мы с НИМ отреклись друг от друга.
— Считаешь ли ты возможным, — спросил я еще раз, — что существует персонифицированный Бог?
— Я считаю это совершенно невозможным, — сказал он. — Даже в вере должна быть какая-то логика, правдоподобие; тот, кто сам не имеет опыта общения с Богом, не может полагаться на одни лишь слова. Это было шагом назад: когда люди убили звероголовых богов Египта и наделили одного человека таким совершенством, что он смог заполнить собою всё небо и все времена. Бог — нигде; его иносказательный образ — Нуль{21}, который, сам по себе, есть самое неэффективное из всех чисел: потому что это ничто, если иметь в виду способность к экспансии и движению. Местопребывание Бога недоступно — это каменная полость сердаба{22}, где нет даже статуи, а только голые гранитные стены, которые умеют молчать и не нуждаются в свете, исходящем от реальных фактов. — Туда нет доступа; такое помещение запретно даже для самых безумных и самых высокопоставленных жрецов.
Вероятно, в ближайшие годы у Тутайна не было времени, чтобы осуществить свою цель, или же ему не хватало потребной для этого силы. Поскольку он теперь с трудом заставлял себя молиться, смятенность отчетливо просматривалась под его кожей, и он смотрел на нее и уже понимал, что хорошо бы добиться доверительных отношений с нею. Она стала его спутницей. А поверх шрама на спине ему, как он попросил, вытатуировали орла со взъерошенными перьями.
— Почему именно орла? — спросил я.
— Он был самым роскошным представителем животного мира, которого я обнаружил в альбоме татуировщика. Самая дорогая работа. Мне пришлось два долгих вечера сидеть у мастера. Он обещал мне так тщательно прорисовать перья, что шрама больше нельзя будет разглядеть.
— Нельзя разглядеть, — эхом откликнулся я.
— Шрам теперь лишь с трудом можно отыскать, — уточнил Тутайн.
* * *
Он никогда не забудет Георга. Больше того: он и те доски над навозной ямой никогда не забудет. Прогретые солнцем растрескавшиеся доски… Нет, все-таки когда-нибудь он забудет все: потому что мозг, эта самая отвратная, грохочущая жестью машина, изобретенная человеком; этот легко приходящий в негодность грошовый фабрикат, который штампует самые неправдоподобные, сомнительные, нецелесообразные вымыслы; этот двигатель всех фальшивых предсказаний и неудачных пророчеств — с недостаточным торможением и недоброкачественным отключающим механизмом, совершенно недоброкачественным, — мозг, скрытый под черепной крышкой, в какой-то момент разрушится, нагудевшись вусмерть. Мозг, серый и подернутый ржавью, разрушится. Ну и что тогда будут представлять собой мысли? Зачем им возрождаться? Воскресать? Становиться такими же, как прежде, несовершенными, неадекватными, жестяными?.. Пока еще Тутайн не забыл. Пока еще не забыл, что в возрасте между десятью и четырнадцатью он разносил молоко, ополаскивал бутылки, рос. Он видел, что его обнаженные руки над лоханью для ополаскивания бутылок растут, — это было в возрасте между десятью и четырнадцатью. Руки мало-помалу удлинялись, и мускулы на них разбухали. Он разбухал повсюду. Одежда делалась слишком тесной. Он всегда носил слишком тесные костюмы, рубашки, носки, ботинки. Брюки ему всегда были коротки, и рукава тоже. Каждый мог видеть его налитую задницу, разделенную щелью на два полушария. Молодой полноватой женщине, жене торговца молоком, нравилось иногда дотронуться до его ягодиц или шеи. У него были шкальные приятели. Все это в совокупности — его прошлое. Однако нельзя сказать, что на прошлое Тутайна наложили отпечаток какое-то единственное событие или единственный человек. То была расплывчатая эпоха, эпоха роста и разбухания. Если Тутайн напряжет свои умственные способности, он и теперь сможет вылущить из тогдашних обстоятельств отдельные человеческие образы — но такие образы не станут полноценными индивидами, какими были когда-то, а останутся лишь фигурами, которые наблюдают за работой судьбы. Все вместе они составили целую эпоху. Когда же теперь он хочет рассмотреть их по отдельности, они отступают в непостижимую тьму. Это всё призраки детей, умерших в тех взрослых мужчинах, которыми они стали. То же произошло и с ним. Говоря по правде, он может выманить из безвестных могил только некоторых из них, и отнюдь не по произвольному выбору. Иногда всплывает одно лишь имя, иногда — лицо, или руки, или оттенок кожи, или туго обтягивающие задницу, протертые до блеска брюки, слишком тесные, как и у него самого. Все его приятели носили слишком тесные брюки, потому что переживали пору телесного разбухания. Это ему вспоминается: слишком тесные и короткие, лоснящиеся на заднице брюки, по большей части синие, как у матросов. Один носил брюки из особенно плотной ткани — туго обтягивающие и такие короткие, что можно было разглядеть часть голой голени над длинным черным носком. Голые голени, покрытые золотистым пушком… Это Тутайн запомнил, потому что у него самого кожа оставалась гладкой. Это, значит, был Юнгникель. Он и лицо узнаёт. Круглое добродушное лицо, неуверенный хриплый голос (Юнгникелю тогда уже запретили петь в хоре). Рослый парень, только руки отсутствуют… Рук нет у большинства таких призраков… Когда — раз в год — в школе уточняли персональные данные, про этого мальчика зачитывали вслух: Отец, буксирное дело. Что значит «буксирное дело»? Паровые котлы; паровые машины, встроенные в суда; судно может тащить за собой другое судно… Толкач, так это называют в гавани. Отец, значит, был владельцем буксирных судов… Относительно же самого Тутайна в соответствующей графе значилось: Сирота; и дальше стоял прочерк. Да, мол, все и так понятно, дальше… Тёрнер… А следующим по алфавиту шел он. Вспоминается только имя: Тёрнер. Отец? Профессия отца? Сам мальчик?.. Ничего этого он не помнит. У кого-то отец был машинистом паровоза. Этот ученик носил брюки из серого сукна, тонкой выделки. И такую же блузу. Желтовато поблескивающее лицо… Наверняка из-за паровозного смазочного масла… Еще один, как же его звали? Да, как звали? Лоддинг или Вегнер? Он был таким долговязым и худющим, что наверняка стыдился своей худобы. Он только рос, но не разбухал. Вообще не разбухал. Ни сзади, ни спереди. Отец — старший мастер убойного цеха. Забойщиком скота, рядовым, работал отец другого мальчика. Очень приятного, упитанного, с маленьким ртом и слишком красными губами. Этот мальчик немного любил Тутайна. Звали его Диппель. Он постоянно хотел в чем-то каяться{23}. Был тоже католиком. Но до покаяний дело не доходило. Тутайн ведь не священник. Тутайн, к сожалению, не решался сказать Диппелю прямо в лицо, в чем тот хочет покаяться. Сказать такое он смог бы разве что через год. А тогда ему недоставало соответствующего жизненного опыта… Другой мальчик любил его еще больше. Краут. Краут — именно так его звали. Краут, несмотря на грубое телосложение и разницу в возрасте — он был старше, — любил непритязательно. Он только целовал предмет своего обожания, от чего жизненный опыт Тутайна не расширялся{24}. Жизненный опыт расширил потом другой… А этот, Краут, только прикасался губами. Он казался настолько противным, что Тутайн не прислушивался к его словам или прислушивался лишь вполуха. Краут убирал гостиничные номера, получая почасовую оплату. Его отец был владельцем этой гостиницы, «Отец — владелец гостиницы» (а мать, мать — грудастая горничная в номерах). Тутайн не приходил к отцам и матерям одноклассников. Он попадал в их жилища разве что в результате чуда недоразумения. Он был слишком беден. Сирота. Разносчик молока, мойщик бутылок… Райнхольд — в памяти осталось лишь имя — жил с матерью. К их подъезду Тутайн тоже приносил молоко. Райнхольд пил много молока. Охлажденного свежего молока. Мать кисло-сладко улыбалась, когда рассчитывалась с Тутайном. Приглашала его в комнату. Принуждала сесть на плюшевый диван. Вкладывала ему в руку монетку, один грош. «Это тебе. Да, ты ведь сирота. Круглая сирота. Бедный мальчик! Райнхольд тоже сирота. Но у него умер только отец. Я его оберегаю. Почему бы тебе не подружиться с Райнхольдом? Вы так подходите друг другу…» И она кисло-сладко улыбалась. У Райнхольда были воспаленные покрасневшие веки. Как у девочки. Но девочки от этого не теряли телесную привлекательность, взгляд же Райнхольда казался хамским. Помещение пахло затхлостью, а не свежим охлажденным молоком или тяжело дышащими коровами. Сам Тутайн тоже не источал прекрасных ароматов, но от него хоть пахло чем-то живым… Еще один мальчик: «Отец — фабрикант». Что значит фабрикант? Он случайно узнал это. Потому что два или три раза бывало так, что товарищи брали его с собой, когда собирались на чьей-нибудь квартире. Он ведь бедный сирота, на содержании у государства, такого не приглашают в гости… и все же порой не могут не пригласить. Бедный мальчик… Лучше не надо, он ведь рожден вне брака. Нельзя дать ему это почувствовать. Он-то не виноват. Но яблочко от яблони… Правда, подробностей его происхождения никто толком не знает. Он ведь приехал из Франции… — Гостиница. Бар при ней. Рояль с желтыми целлулоидными нижними клавишами. Некоторые клавиши прожжены, потому что на них клали горящую сигару или сигарету. Перед роялем сидит человек. Говорит, что может для любой, даже незнакомой мелодии мгновенно придумать и сыграть гармонично сочетающееся с нею сопровождение… Неудачник. Он много пьет и с трудом, неохотно ударяет по клавишам. Каждый вынужден произвести предлагаемый им эксперимент. Он — постоянный гость заведения. Этот отец — человек маленький. Он может нацедить тебе пива, приготовить грог, соблазнить бутербродом, предложить сыграть в кости, подлить в рюмку шнапс, опорожнить пепельницу, предсказать погоду назавтра, повторить недавнюю новость: какой она предстает в соответствии со скромным мнением всех здешних посетителей. Мой школьный товарищ, его сын, — тоже маленький, но жизнерадостный парень. А вот мать у него — великанша. Она носит корсет. Это отчетливо видно. Она не просто грудастая: над ее сердцем возвышаются две круглых горы. Гостям заведения есть на что поглазеть. Отрада для мужских глаз… Они тут выпивают вдвое больше пива и шнапса. Он, Тутайн, никогда потом ничего подобного не видел. Не видел такой корсетно-бронированной, широкобедрой, балконно-бюстной женщины… Что же касается фабриканта, тот был производителем бульонных кубиков. Стеклянные банки, жестянки, ящички с бульонными кубиками… Вдовец, женившийся вторично. Сыновья от обоих браков. Старший, от первого брака, — с черными кучерявыми волосами, как у негра, но с белой кожей, как любой из нас. Он в то время был уже взрослым мужчиной, помогал отцу на бульонной фабрике. Наверняка потом стал главным наследником. Фабрикант и сам не отличался красотой. Среднего роста, корпулентный, с нахмуренным лбом; очки с толстыми стеклами, в золотой оправе. Почтенный порядочный человек. Как выразился кто-то. Эту фразу потом повторяли. Не подвергая проверке. Младший сын, от второго брака, — с густыми светлыми волосами. Опять-таки гортанный неуверенный голос, запрещение петь в хоре… Самобытный мальчик, который много мастерил, вырезал из дерева корабли, снабжал их просмоленным такелажем, парусами и веслами. Тутайну он казался чужим. Тутайн не отваживался заходить в чужие квартиры. Он никогда не смог бы ответить равноценным даром на чью-то дружбу. Еще был тот еврейский мальчик, Дельмонт. Еврей с горы… Отец — помощник торговца потрохами, религия иудейская. Они приехали из Португалии. Когда-то. Бедные люди. Мальчик настолько уродливый, что сам Бог должен был бы почувствовать к нему сострадание. Нос с двумя горбинками, косо посаженные глаза; известково-белая жирная кожа, усыпанная черными угрями; черные греческие волосы. Его кожа пахла так, будто вместо пота испускала луковичный сок. Мать повредилась в уме. Жива ли она еще, мы не знали. С этим мальчиком никто не хотел иметь дела. Его не били, но окружали презрением. Тутайн сопровождал его — после окончания уроков — до дома. До самого подъезда. Для него это был небольшой крюк. Не заслуживающий упоминания. Он поступал так из жалости. В церкви ведь тоже молятся за евреев. Правда, с оговоркой: oremus et pro perfides Judaeis{25}. Тутайн протягивал ему руку. Чувствовал чужую влажную ладонь… Тутайн, разносчик молока, из жалости каждый день сопровождал уродливого еврейского подростка — чьи родители были слишком бедны, чтобы он мог посещать талмудическую школу, — до ворот дома, где размещалась лавка торговцев потрохами господ «И. К. Тусс & братья». Этот мальчик встретился ему снова, когда обоим было по восемнадцать или девятнадцать лет. На площади перед ратушей, около полудня, Тутайна вдруг кто-то обнял и поцеловал. Молодой иудей — уродливый, в очках, в пальто из темного тонкого сукна, с бархатным воротником, — вдруг обнял и поцеловал матроса второго ранга, который, в легкомысленной матросской блузе, переходил пустую Ратушную площадь, не ожидая ничего подобного. «Я тебя сразу узнал, несмотря на матросскую блузу. Я тебя не забыл. Я тебя никогда не забуду. Если я могу тебе чем-то услужить, приходи и скажи мне об этом, я живу там-то и там-то. Обращайся ко мне по любому поводу, даже если тебе понадобятся деньги». Он сказал это, пожал матросу руку и удалился, оставив свою визитку с адресом… Но ведь Тутайн прежде не презирал его только из жалости. Он так никогда и не пошел к нему, чтобы одолжить денег. Он вообще ни разу к нему не наведался… Был среди них и мальчик, который краснел до корней волос всякий раз, когда при заполнении рубрики «Вероисповедание» должен был написать: Католическая апостольская церковь{26}. Он этого стыдился… Теперь-то такие эпизоды кажутся неотчетливыми, расплывшимися: из памяти с трудом удается выудить какие-то крохи. Но все это в совокупности было когда-то особым временем: временем прекраснейшего отрочества. Рост «я»-сознания. Разбухающие мускулы, вытягивающиеся руки и ноги. Сообщество хриплоголосых, облаченных в тесные штаны и в куртки со слишком короткими рукавами. Безрукие рукоблуды… Он очень рано по утрам разносил молоко, до начала школьных занятий. А во второй половине дня отмывал бутылки, бутылки из-под сливок. Память — это широкое море. Можно отплыть на какое-то расстояние от берега. Но всё море не переплывешь. Тот, кто отважится на такую попытку, утонет. (Говорят, что тонущий будто бы вспоминает все и лишь потом опускается на дно.) Линия горизонта отделяет нас от старого знания, уже отошедшего в прошлое. Накопленный жизненный опыт постепенно крошится. Не всё может возродиться. Есть мертвые люди. И мертвые времена.