— Получилось красивее, чем вчера, — сказал он. — Кое-что изменено.
— Да, — подтвердил я, — за ночь мои мысли получили более широкое пространство, форма выкристаллизовалась; чувства, связанные с конкретным моментом, утихомирились; наступил другой час, пришло иное время, и теперь это уже стало воспоминанием.
Он спросил меня:
— А что с третьей частью?
— Она будет иметь еще меньше общего с теми минутами вчерашнего дня. Я сам уже стал другим. Дух не бывает дважды одним и тем же, потому что телу это тоже не свойственно.
Исполнение сонаты необычайно меня утешило, я теперь снова ощущал самого себя. Внезапное появление рядом со мной Аякса отодвинуло то недавнее впечатление в область неизменного, вызывающего печаль. Связи, которые могут существовать независимо от возрастной разницы, притяжения и переплетения, которые никогда не обнажаются полностью в результате деятельности духа, — все это снова восстановилось; инстинктивное желание жить, существовать здесь, опять проснулось; раскрылась гигантская сцена борьбы за самосохранение: влечения, которые соблазняют нас, домогаясь чего-то; чувственные ощущения, которые преображают очевидное, вся неправдоподобная нереальность фибриллярной машины, представляющей для нас единственную правду, нашу единственную нерушимую веру, к которой нас отсылают любая боль и любое наслаждение, даже любая активность духа, наши грехи и наше воодушевление; здоровье и внутренняя уравновешенность собственного организма есть единственное, чего мы — на глубинном уровне — желаем, к чему стремимся со всеми нашими заблуждениями и обретенными ценой тяжелого опыта свободами. Это неотделимое от нас, неотвратимое—до тех пор, пока мы не сойдем в могилу. А даже и тогда?.. — Она опять присутствовала здесь, моя жизнь, потому что нашла выражение вне меня, в сонате. И она была сильнее случайной причины, колдовским образом заключившей ее в это звучащее событие. Пусть Аякс и способствовал возникновению новой композиции — ее инициатором он не был. Илок могла бы исторгнуть из моей души похожие высказывания, как это и случалось раньше. Даже одиночество или треск потолочной балки могли бы сходным образом воздействовать на мой дух. Я — вопреки всему, что окружало меня в настоящем, — черпал из великой сокровищницы прошлого. Я еще не сделался добычей смерти. Я еще сохранял мою речь, мой неспокойный нрав; никакая капитуляция пока меня не сломила. Я еще хотел продолжения своего прошлого, хотел завершить то, что завистливое время оставило неготовым. — — —
Теперь все гости прошли через дверь ко мне. И стали выражать удивление по поводу того, что только что услышанное еще вчера не было записано и даже продумано. Я мог бы намекнуть им на неограниченную власть Времени, которое, как непостижимая для нас среда, окружает и пронизывает все предметы, которое есть судьба всех форм, всезнающе знающая наперед о предстоящих им изменениях, — потому что распознает эти формы, в их совокупности, как некое единство. — То же можно сказать и о гравитации. — Время никакая не река. Оно море. То, что мы принимаем за неудержимое иссякновение времени, есть лишь колеблющееся движение приливов и отливов. Оно возвращается, оно всегда присутствует здесь — это Время. Просто мы со своим несовершенным рождением еще недостаточно отдалились от берега. Мы — прибрежные странники, а не утонувшие в его глубинах. Время знает, что я, как ребенок, был таким же, что и в прошлую ночь. Это я ни тогда не знал, ни теперь не знаю, каким многообразным, каким наполненным прозрениями и воспоминаниями существом я был и остаюсь в процессе своего роста. Я думаю, что становлюсь собой только в последовательности разных стадий — а для Времени я являюсь всеми этими стадиями сразу. Для него нет разницы между вчера и сегодня. То, что я сыграл сегодня, Время слышало с самого начала, всегда. Что же касается завтрашнего дня: Время знает мою судьбу, ведь она изначально присутствовала здесь, скрытая только от меня, пока я не умею распознавать ее иначе как в виде последовательности разных стадий. —
Я сказал:
— Это и для меня удивительно.
Зелмер похвалил мое сочинение:
— Оно не как одна ночь, оно как целое лето. Кажется, что видишь небесный свет над земным ландшафтом и тени под ветвями деревьев.
— Музыка не имеет точных соответствий, — возразил я. — Логические понятия отскакивают от нее; ее краски остаются безымянными; ее чувственность не приводит к оплодотворению; печальному в ней не предшествует ничья смерть; плоть, человеческая плоть в ее замках превращается в меланхолию…
— Вы мастер, настоящий мастер, — подытожил Льен, явно убежденный в справедливости своих слов.
Аякс вышел, чтобы подать нам засахаренные сливы, залитые киршем.
— Нам бы выпить теперь шампанского, — сказала госпожа Льен.
— Господин фон Ухри наверняка знает, когда наступит подходящий момент, — успокоил ее ветеринар.
— Как темно стало, — произнесла, будто выныривая из сна, госпожа Зелмер.
Казалось, не хватало только этих слов, чтобы гости и сам я вернулись в гостиную. Аякс принес лампу. Льен зажег стоявшие наготове свечи. Зелмер опорожнил свой остававшийся на столе, все еще наполненный бокал. Оба гимназиста вышли из комнаты — вероятно, чтобы справить естественную нужду. Чуть позже все голоса превратились в воодушевленные возгласы по поводу фруктов, сбрызнутых алкогольной настойкой на диких вишнях. Никто не заметил, как атмосфера сдержанности, характерная для начала праздничного застолья, разрядилась. Теперь оба ученика-латиниста громко обращались к Аяксу на чужом для них языке. Госпожа Льен все больше воспламенялась симпатией к молодому матросу. (Это не было отблеском настоящей любви, а просто — выраженным в таком причудливом стиле признанием его достижений.)
Она крикнула молодым людям:
— Хорошо, что вы разговариваете по-иностранному, но старайтесь говорить без ошибок!
Зелмер пожаловался:
— Я хочу, чтобы наступил момент, когда я не должен буду один писать всю газету. Сейчас я раб черной типографской краски.
Льен спросил меня:
— Не испытываете ли вы большого удовлетворения, настоящего счастья?
А госпожа Зелмер:
— В самом ли деле мы — единственные, с кем вы делите свою радость?
Позже настал момент, который Аякс счел подходящим, чтобы предложить нам шампанское, принесенное Льеном. И опять на первый план выдвинулось то, что послужило поводом для нашего маленького праздника. Чуть позже явился шофер наемного автомобиля, заказанного, чтобы отвезти домой семейство Зелмер. Аякс со всей возможной поспешностью занялся приготовлением кофе. Потому что отъезд гостей можно было задержать, но не отменить. Наступила эта, увы, последняя четверть часа нашего пребывания-вместе.
Гости уехали; для Аякса и меня начались те несравненно-прекрасные минуты после шумной вечеринки в собственном доме, когда кажется, что все потоки событий остановились, когда уже подступившая усталость еще раз уступает место зоркому бодрствованию, когда благодарность гостям за то, что они пришли, смешивается с умиротворением от того, что их уже нет. Ты знаешь, что они сейчас едут по дороге, и не завидуешь им, потому что чувствуешь себя более защищенным. Ты смотришь назад, в пустоту. Задаешь беззвучные вопросы и получаешь приглушенные ответы. Ты видишь под собой пространство, полное звезд, и все-таки веришь, что не можешь провалиться туда.
Аякс спросил:
— Вы сегодня ночью будете писать третью часть сонаты?
— Возможно, — ответил я, уже зная, что не хочу этого и не могу.
Он, однако, быстро поднялся, надеясь, что я сейчас этим займусь.
Я же решил, что продолжу записывание «Свидетельства».
* * *
В течение последней недели этого месяца я закончил фортепьянную сонату. Работа давалась мне уже не так легко, как вначале. Несколько десятков тактов Adagio теперь, как вступление, предшествуют первой части. Заключительное Allegretto стало причудливее, чем та импровизация, которую я играл доя Аякса. В завершенном виде это произведение наполняет меня удовлетворением — не меньшим, чем доставляла мне любая другая работа. Аякс хотел слушать сонату вновь и вновь. Он ее рассматривает немножко как свою собственность. Чтобы порадовать его, я посвятил сонату ему.