Он спокойно поднялся, посмотрел на меня своим теплым взглядом, сказал:
— Если вам не нравится, что я здесь лежу, я могу и уйти. Я думал, вам это понравится.
Страх и изумление помешали мне произнести хоть слово.
— Сундук ведь для того и сделан, чтобы можно было на нем разлечься, — продолжил он.
Я все еще не отваживался что-либо возразить. Разум мой полностью улетучился. Но теперь гость, казалось, ждал от меня ответа — настаивал, чтобы я такой ответ дал.
В полнейшем отчаянии я наконец выдавил из себя:
— Мне не нравится, что я не вижу ваших рук.
— Тут нечего скрывать, — сказал он спокойно, — руки у меня обыкновенные.
Он очень быстро стянул перчатки, и обнаружились две человеческие руки — большие, ширококостные, ухоженные. Живая кожа настолько не соответствовала скрывающей лицо маске, что странное чувство умиления проникло мне в душу. Я с благодарностью схватил его руки, потряс их и сказал, будто это не было повтором: «Добро пожаловать!» Он, похоже, воспринял мое обновленное приветствие с двойственным чувством.
— Я вам не нравлюсь таким, какой я есть, — сказал он.
— Нравитесь, уверяю вас, — возразил я, и в то мгновение мои слова уже наполовину соответствовали действительности. Вид его рук меня успокоил.
— Если это правда, то мы увидимся снова через час, — сказал он и шагнул мимо меня через порог в комнату Тутайна.
Я с некоторым опозданием последовал за ним, показал ему, где что находится, и предложил располагаться по-домашнему. Потом сообщил, что через полчаса будет готов хороший кофе, и выразил надежду, что нам удастся завершить утомительный день приятно проведенным вечером.
Он, похоже, особо не прислушивался к моим словам; сам же спросил с невежливой прямотой:
— Так вы и есть тот знаменитый композитор Хорн, о котором иногда пишут в газетах, что он ведет затворническую, непостижимую жизнь?
— Меня зовут Хорн, и я действительно композитор, — не сразу нашелся я, что ответить.
— Директор Дюменегульд часто о вас говорил, — продолжил он уверенным тоном, — но сам я, увы, был выброшен в этот мир без каких бы то ни было музыкальных способностей.
Я покинул комнату. Заглянул на конюшню к Илок, приготовил ужин, сварил обещанный кофе. Все мои ощущения и мысли словно расплылись. Встреча с Кастором оказалась иной, чем я себе представлял. Я чуял опасность; но конкретных ее очертаний пока не распознавал. Однако, как ни странно, был удовлетворен тем, что произошло до сих пор.
Через час, минута в минуту, Кастор явился в гостиную. Я сразу увидел, что он тщательно подготовился к ужину или к встрече со мной. Золото у него на ресницах сверкало ярче, чем прежде; белизна лица стала более устрашающей, зелень губ еще больше напоминала о тлении. Даже кисти рук теперь были выбелены какой-то пудрой. Явственнее, чем час назад, я чувствовал в его поведении вызов, намек на то, что он знает: мой друг умер, а вовсе не переехал в Ангулем. Однако я — подобно актеру, который играет отведенную ему роль и знает, что в запасе у автора пьесы еще много неожиданностей для всех, — принуждал себя избегать губительного выяснения отношений, хоть оно и казалось неизбежным. И меня, в глубине души, происходящее трогало не больше, чем трогает такого вот актера, чья подлинная жизнь отлична от той, какую он изображает, прикрыв лицо маской. Больше того: мое беспокойство, хотя я не сразу это осознал, имело теперь другую причину. Маскарадный наряд Кастора — подсказывало мое бессознательное — понадобился ему не для того, чтобы оттолкнуть или измучить меня, принудив к признанию: такой костюм для него характерен и ко мне отношения не имеет… а если и имеет, то цель переодевания — соблазнить меня, понравиться мне.
Не помню, сколько понадобилось времени, чтобы такое толкование, столь отличное от прежнего, одержало во мне верх. Это был длительный процесс всплытия каких-то ощущений… из глубин подсознания на поверхность.
Мы наслаждались крепким кофе. Едва ли обменявшись хоть словом. Но я не сводил с него глаз. Казалось, ему приятно быть объектом пристального разглядывания. Мы опять выпили ликеру и, поскольку день уже клонился к вечеру, решили сразу и поужинать. Он помог мне накрыть на стол и принести еду. Я все больше убеждался в том, что он — человек, живой человек. А мы все настолько тщеславны или убоги, что хотим нравиться другому человеку, кем бы он ни был. Он явно хотел мне понравиться.
Тем не менее он тоже, очевидно, не упускал случая получше меня изучить. Его первый конкретный вопрос сводился к тому, действительно ли я тот, за кого он меня принимает. Теперь его глаза оценивали меня, пока что с несколько расплывчатым любопытством: мол, соответствую ли я — полностью или хотя бы в некоторых пунктах — тому представлению, которое у него обо мне сложилось, прежде чем он попал сюда. Его мысли, его суждение обо мне я угадать не мог. Наверное, они были противоречивыми. Он ведь увидел меня в момент необычного смятения. Он остерегался давать этому какое-то толкование. И вообще скупился на слова. Немногие фразы, которые он произнес, были будничными или банальными. Он спрашивал, например, трудно ли сочинять музыку. Приходят ли ко мне новые мысли как дуновения ветра. Обязательно ли во время работы вокруг меня должен быть глубокий покой. Напеваю ли я, играю ли на рояле, пока придумываю новую музыку. Не трудно ли мне думать одновременно на языке скрипок и языке тромбонов. Пишу ли я оперетты. Военную музыку. Музыку для танцзалов. Ответы, которые я мог ему дать, похоже, его не удовлетворяли. Он неожиданно прервал беседу о музыке, спросив, всегда ли на нашем острове погода солнечная и теплая. — Он не хотел ничего ускорять. Порой мне казалось, что длинные паузы в нашем разговоре не возникают естественно, а вводятся Кастором намеренно, чтобы выиграть время. О погоде ведь можно болтать целый вечер, и еще один — о здешних крестьянах и их хуторах. Потом — перейти к обсуждению дорог, гавани, леса, ручьев и озер. Главное — не торопить события. — Он определенно умеет преодолевать, с наигранным равнодушием, все препятствия. У него, похоже, в запасе очень много времени. — Впрочем, это лишь мое предположение: мы с ним пока не обсуждали, как долго он хочет оставаться у меня. Возможно, он сам пока не знает; как и я не знаю, насколько долго смогу выдерживать его присутствие. Мы с ним переговаривались и пили вино. Он курил одну сигарету за другой. Из-за этого разговор, и без того скудный, становился еще более разреженным. После молчания, длившегося четверть часа, Кастор сказал примерно следующее: «Я задержался на пару дней в Копенгагене»; и снова надолго умолк. Продолжить разговор не помог даже вопрос с моей стороны: «И как вам понравился город?» Я не получил ответа. Точнее, Кастор ограничился тем, что, выдержав необходимую с его точки зрения паузу, сообщил: он, мол, посетил театральное ревю, где много пели, — но ни слова не понял. — Когда я спросил о господине Дюменегульде, он будто онемел. И уставился на меня, словно хотел еще раз прочесть этот вопрос на моем лице. Но он мне не ответил, только округлил губы и вытолкнул колечко сигаретного дыма. Я понял, что мое любопытство преждевременно. Под конец я уже довольствовался тем, что мы просто наслаждаемся вином и — в большей степени молча, нежели разговаривая — мало-помалу привыкаем друг к другу. Но когда Кастор (чьего настоящего имени я до сих пор не знаю) — видимо, под воздействием алкоголя — в третий раз растянулся на крышке гроба Тутайна, я не выдержал и спросил, чуть ли не с вызовом: как это возможно, что он, в таком непривычном для нашего захолустного острова одеянии (я сказал «одеяние», а имел в виду маску его загримированного лица), на протяжении семи часов расхаживал повсюду и не привлек к себе внимания. (Хотя я знаю, что по отношению к приезжим здешние жители очень предупредительны и не позволяют себе высказывать вслух никаких суждений, разве что потихоньку над ними смеются.) Кастор, казалось, уловил тень недовольства в моем голосе. Он мгновенно поднялся, снова подошел к столу и смотрел на меня огорченно: как ребенок, несправедливо получивший нагоняй.