Мне, ребенку, принадлежало чучело кролика. С ним связана особая история. Сам я забыл о рождении — о происхождении — этого безжизненного зверька. Я только помню, что в конце концов он погиб, стукнувшись о ступеньку ведущей в подвал лестницы. Я его не любил. Не помню, чтобы когда-нибудь любил его. И все-таки упомянутая история говорит о том, что поначалу дело обстояло иначе. Имеется даже документ, подтверждающий, что когда-то дело обстояло иначе. Некий человек, которого называли фотографом, изготовил мое изображение. Это был фотограф старой школы, который ощущал себя художником и расхаживал по ковру своего ателье в бархатном пиджаке и при черном галстуке. Я отказывался фотографироваться. Отказывался точно так же, как отказывался на протяжении всей жизни мой дед. Дед имел в виду, что он такого не переживет. Мол, это противоречит разуму и мировому порядку — позволить, чтобы кто-то поймал с помощью линзы образ живого человека и заставил этот образ застыть. Скорая смерть потерпевшего станет неизбежным следствием подобного нарушения законов… Дед еще верил в семейные портреты, написанные красками. Я ничего о деде не знал; но тоже отказался фотографироваться. Меня попытались подкупить. Шоколадку я отверг. Чучело птички было для меня слишком маленьким. Но перед красивым пушистым кроликом я не устоял. (Каждого можно подкупить; а вот размер требующейся для этого суммы позволяет сделать выводы о силе характера.) Когда это непотребство свершилось, улыбающийся фотограф хотел забрать у меня чучело зверька. Такому обману я воспротивился. Вспышка моего гнева и презрения к обманщикам была, наверное, настолько бурной, что родителям пришлось купить кролика. Позже я видел эту фотографию. Но не припоминаю, чтобы я кролика любил… Помню, что восхищался игрушечной коровой. Это была натуралистичная корова. С выменем и четырьмя сосками. Она могла поворачивать голову и издавать протяжное «му-у». Она была сделана из гипса и обтянута тонкой тонированной кожей. Я лежал перед ней — под столом, на ковре, — и рассматривал ее часами, не шевелясь. — Уже наступило время, которое и сегодня представляется мне насыщенным, бурным, — потому что тогдашние впечатления во мне не стерлись.
— Если бы они стерлись, в твоем прошлом не осталось бы ничего, — сказал Тутайн. — А я был сильным парнем в этом возрасте — в двенадцать или тринадцать лет, — несмотря на скудную пищу, которую получал. И священник, который вел занятия в воскресной школе, призвал на помощь свой опыт, подсказавший ему, что сильные и здоровые тела — это сосуды греха. Поэтому он донимал меня всяческими намеками, вопросами и поучениями. Но поскольку я был очень одиноким и ожесточившимся, я разочаровал его, не подтвердив таких подозрений. Тем не менее из его речей я понял, что мне не уйти от искушения, что я вынужден буду уступить соблазну, что уже избран искуситель, который захватит меня врасплох, и что, главное, я не должен забыть, как взывают к святым, к Матери Божьей и к самому Господу; это, дескать, защита… или по меньшей мере прибежище, обеспечивающее людям спасение. — Так что я даже не удивился, когда в один прекрасный день он оказался рядом со мной и загнал меня в угол. Он был моим одноклассником — рослым, грубым, уродливым; и наши скромные дисциплины давались ему с трудом. Старше меня на два года… Произошло это после окончания занятий. Классная комната опустела, остались только мы двое. Я — потому, что ремни, стягивающие мои книжки, лопнули и я пытался их как-то соединить. Он — потому, что уже давно подстерегал меня и теперь воспользовался внезапно представившейся возможностью. Я попытался от него увильнуть. Но он загнал меня в угол. Теперь я стоял там, плененный двумя стенами, и смотрел, как он ко мне приближается. Я не возмущался. Не сопротивлялся. Я знал, что не смогу от него спастись. Я только удивился, что он меня обнял, что запечатлел на моих губах долгий влажный поцелуй, что по щекам у него скатились две слезинки, а дыхание тяжело и прерывисто вырывается из ноздрей и обдает мое лицо, словно ветер. Ни на что подобное священник из прихода Святого Ансгара мне не намекал. Все получилось настолько иначе, чем я себе представлял, что я вообще не усмотрел в этом ничего плохого. Правда, после того случая я от соблазнителя уклонялся. Больше не случалось такого, чтобы я остался в классной комнате последним, наедине с ним. Через несколько недель он начал меня упрашивать. — «Только один поцелуй!» — говорил он таким равнодушным тоном, будто хотел продать мне почтовую марку или облатку с изображением святого. Я отрицательно качал головой. Он умолял меня день за днем. Наконец, по прошествии скольких-то дней или месяцев, я сдался. Из чувства сострадания. Я опять возился со своими учебниками. Он опять загнал меня в угол и поцеловал. Он не дотронулся до меня, как в первый раз, а только поцеловал. На протяжении следующего полугодия я позволял ему такое трижды. Потом он исчез из школы. Слишком уж тяжело давалась ему учеба. Он был теперь достаточно взрослым, чтобы вступить в обычную человеческую жизнь. — Как же сильно он, наверное, меня любил! А я его только жалел. Правда, он, должно быть, очень скоро забыл, что любил меня. Вкус чужих губ забывается так легко… Чресла предъявляют свои требования… и повсюду находят для себя мнимых должников или должниц.
— Мы не за один день превратились в убогих взрослых. Много дней, много ночей расходовали на нас свет и тьму, пока мы не сделались здравомыслящими.
— Это мы-то? — переспросил он. — Мы с тобой заговорщики. — И тем погасил мою фразу.
— По крайней мере, одно лето мы живем как во сне, — сказал я. — Я еще помню те теплые вечера. Под старыми липами теплый воздух стоял как живое животное, которое привязали к стволу. Мальчишки постарше играли: «Когда петух заголосит, когда ветер засвистит…»; они разбегались по темным улицам, словно тени, не имеющие лица, и исчезали в кустах, в заброшенных лачугах. Они издавали странные, будоражащие звуки, которые я никогда не умел истолковать. Тогда случалось многое, чего я и сегодня не понимаю, потому что не принимал в этом участия. Позже в такие игры больше не играли. Липы были срублены, лачуги снесены, кусты прорежены, старая печь для обжига извести распалась на белые куски. Крики навсегда умолкли. Это означало конец мальчишеских братств в нашем районе. Еще прежде были изничтожены выгоны для скота; живые изгороди — выкорчеваны, лужи — засыпаны глиной; коровы исчезли. Пустыня сдаваемых в аренду казарм придвинулась ближе, поскольку большой город расширялся и, по мере своего роста, заглатывал райский сад сельской местности{9}. — А во времена моего детства липы еще стояли; и старые, крытые соломой лачуги — тоже; и извилистая тропа была единственной дорогой, ведущей к старой таможне, за которой начинался большой город. Там располагался отель, кирпичный каркас которого окружала веранда из стекла и чугунных решеток. Еще была настоящая темнота по вечерам и ночью, потому что отсутствовало уличное освещение. Но уже через год все это исчезло: липы, лачуги, извилистая тропа, таможня, гостиница при таможне и ее кегельбан — бывшая канатная мастерская. Только башня еще стояла: башня, на верхнем этаже которой какой-то мужчина убил и расчленил мальчика{10}. Наверняка так оно и было, и без этой башни я не могу помыслить свою первую родину. Я часто пытался представить себе, какие чувства и страхи испытывал тот мальчик. Я не был с ним знаком; но я знал другого мальчика — сына бедного бондаря, — которого убила белая лошадь. Лошадь ударила его копытом в живот. (Это несчастье, которое часто повторяется.) И люди говорили, что раны даже не было видно. Мальчик умер, очень сильно побелев лицом (у всех, кто умирает от внутреннего кровотечения, лица становятся белыми); а при жизни он всегда ходил грязным, почему и получил прозвище Коровья лепешка. В нашем районе жили два бондаря. Один богатый, другой бедный. Богатый, как рассказывал мой отец, совершал крупные мошенничества, уклонялся от таможенных сборов и отсидел год в тюрьме. Но один таможенник из-за него лишился должности — и, значит, пострадал больше. Этого таможенника звали Пламбек. Он умер вскоре после того, как его выпустили из каторжной тюрьмы. Его вдова открыла зеленную лавку. А их дочь в семнадцать лет родила внебрачного ребенка. — Бедный бондарь в тюрьму не попадал и никого не обманывал. Но ему едва хватало корма для белой лошади, убившей потом его сына. Лошадь, может, и лягнула мальчика только потому, что была голодная.