Однако его самого, в чьем лице все мы виновны, люди не желают знать. Его доставляют к судье, обвиняют в чем-то и присуждают к казни через повешение. В зале суда он стоит совершенно один, в полном одиночестве, презираемый всеми: человек-животное, беззащитный, как все животные. Его может спасти только ложь. И он, как когда-то в первобытные времена, пытается сообразить: сумеет ли уйти от опасности, или она настигнет его уже сегодня.
Путь человечества нельзя обратить вспять. Численность человечества не будет уменьшаться. Животные не вернут себе землю, которая по праву принадлежит и им тоже, — как белые люди никогда не вернут чернокожим когда-то отобранную у тех собственность. Борьба за восстановление законного права немыслима. Способность понять такую борьбу, как и сострадание вообще, никакого влияния не имеет. На знамени победителей написано: НАСИЛИЕ. Несчастье, которое люди сами себе готовят, может быть обуздано только еще большим несчастьем: вторжением космического пространства на пашни, в машины, в человеческий мозг.
Он стоит совершенно один. Человек, который уже любит рисунки Тутайна, но еще не способен расслышать музыку Жоскена или Моцарта. Который уже овладел языком договоренностей, но в своей жизни не желает признавать никаких ограничений; который больше не может делать то, что хочет, но тем не менее способен на все.
Я чувствую жалость к нему, к себе, к человечеству. Быть способным на все — разве это не единственная, не последняя надежда, связанная с тем, что в человеческой плоти еще остается какой-то поддающийся формовке материал? Разве анархия — не последний защитный вал перед единовластием бюрократических обществ, в которых нет жалости, нет возможности благотворного поворота, нет права, а есть только судьи, только прогресс обессмысливания и духовная смерть; где производство вытесняет творчество, а массовые переживания — счастье?
Я открыл дверь, взял лампу, пересек гостиную и зашел в комнату к Аяксу, чтобы помириться с ним. Я был готов… подчиниться какой-то воле, существующей вне меня. Аякс отсутствовал. Окно было распахнуто. «Кто бы мог подумать? — тихо сказал я себе. — Он не дождался меня. Его тело больше не хочет ждать. Он не щепетилен, но ему не хватает терпения»{343}.
Мы с ним оба потерпели полное поражение. — Он сбежал… чтобы остудить свое неотчетливое желание более грубой похотью. Я принялся искать украденный у меня пистолет. Я его не нашел. Я заметил парфюмерный флакон и пиалу с листовым золотом.
Один-единственный миг может заставить томиться и тело, и душу. Моя капитуляция перед странной жаждой оказалась такой же внезапной, как ее, этой жажды, возникновение. Я положил себе на ладонь золотой листочек, растер его и стряхнул не прилипшую к коже золотую пыль.
«Слишком поздно, — сказал я себе. — Это глупо. Мы не знаем друг друга. Он воспользуется еще многими людьми. Он вломился в темное стадо. Не любовь его гонит, а голод. Деньги его обуздывают, слова раздражают».
Ты покидаешь кого-то навсегда… Три месяца продолжалась для меня реальность этого человека. И вот эта реальность схлынула, как морская вода в пору отлива. Статуя его тела обрушивается. Ты думаешь, она раздавит тебя. Но внезапно она оказывается легкой, как высохшее насекомое. И ты убираешь ее в какой-то ларь.
* * *
Мы и сегодня не выстояли друг перед другом. Он был в плохом настроении, невыспавшийся, усталый. Я впервые заметил темные круги вокруг его глаз. Взгляд у него был тусклым, глаза казались ввалившимися.
— Ты был у Оливы? — спросил я.
— Нет, — ответил он грубо, — у мельничного жернова{344}.
Я не осмелился спросить, чтó он имеет в виду.
— Ты меня выгнал, — продолжил он укоризненным тоном, — но ты хоть представляешь, чтó делаешь? Ты вообще слушал меня? Нет ничего более убогого, чем одиночество.
Теперь я притворился раздраженным. Я снова заговорил об увольнении и о том, что третьего ноября он должен будет отсюда съехать{345}. Те мысли, которые волновали меня прошлой ночью, уже стали какими-то туманными. Во всяком случае, я не решился признаться в добрых чувствах к нему. Слегка подурневшая, всклокоченная голова Аякса{346} больше не соответствовала образу величественной свинцовой маски. С молниеносной быстротой рассеялись тайны нашего ночного поединка. Эти руки, эта голова — которые еще вчера казались мне проникнутыми творческой интуицией… темными и меланхоличными, как металл… женственными… жесткими как камень… принадлежащими статуе… состоящими из плоти… соблазнительными и отталкивающими; казались памятником дерзким предкам, неумолимо-ярким каплям их крови; казались восставшими из загадочных ям: теперь вдруг они стали обычными, заурядными человеческими руками и головой. А золотой блеск на ресницах Аякса, пудра на его щеках, зеленый налет на губах, вызывающая позолота соска обернулись всего лишь гримерным реквизитом из богато наполненной туалетной шкатулки.
«Возможно ли, — спрашивал я себя, — что я его больше не боюсь, не испытываю к нему любви-жалости, могу без него обойтись? Неужели он полностью погаснет для меня еще прежде, чем уйдет отсюда{347}? Мои страхи, потрясения, игра с подозрениями и преступлением, неужто все это — лишь разоблаченные обманки? И наши с Аяксом попытки узнать друг друга были ненужными? И неважно, что я услышал, как закончил свои дни судовладелец? И эти три последних месяца — только безрезультатные каникулы, прервавшие мое одиночество? Неужели все будет так, как было, — когда Аякс уйдет?» Я не ответил себе на эти вопросы. Я теперь пристальней пригляделся к Аяксу. Я попытался еще раз разложить его лицо на составляющие — по-другому, чем прежде, под знаком овладевшего мною отрезвления. Они все еще присутствовали здесь, эти предки. Но каким же уродливым показалось мне теперь их соединение… и каким противоречивым! Эта борьба друг против друга, эта торговля даже за самое незначительное местечко на коже, эта несвежесть развращенности, доставшейся от кого-то в наследство… В конечном счете это лицо возникло из многих наложенных друг на друга прозрачных лиц. Жизнь Аякса, с которой он обращался так хладнокровно, на самом деле была повторением: кто-то уже вел очень похожую жизнь, только на несколько поколений ниже. Такие же мутные тайны, катящиеся по накатанным рельсам грехи, авантюры, часы отупляющего равнодушия, те же лживые измышления… Алчность, хитрость, невозмутимость, выдающая себя за примету зрелости… Те же крики, страхи, слезы, сны хищного зверя… и дешевая покладистость… Он больше не представлялся мне одиноким, единственным в своем роде: в нем угадывался целый род крестьян, почтенных купцов, ученых пасторов, мясников, вспарывающих брюхо животным, толковых домохозяек, легкомысленных дам и кавалеров. Его лицо, неподвижное, безучастное — прежде казавшееся мне таким величественным, — не несет ли оно на себе отпечатка усталости, характерной для совершившего долгий путь и наконец улегшегося коровьего стада? Затишье в протоплазме, которое сильнее, чем сон? Затхлый запах хлева? — — Заурядный человек? Возможно ли такое? Еще вчера он был другим. Вчера постыдное казалось величественным. Что же произошло? Что изменилось в моем восприятии? Какая катастрофа развивается в самом Аяксе? Или я так немилосердно расчленяю его, потому что больше не хочу примирения? А что, если он нуждается в моем сочувствии, в моей любви, чтобы осознать глубинное значение своего становления-плотью, чтобы сделаться чем-то лучшим, нежели трава над провалившимися могилами? Что будет, если я внезапно отниму у него мое сострадание, которое увереннее и зорче, чем разум? Должен ли я именно теперь впервые понять его мольбу, его боязливый вопрос, который он повторял так часто: «Я тебе нравлюсь?» Неужели его бытие так непосредственно связано с подтверждением его значимости другими людьми? Ах, я стыжусь своих немилосердных мыслей. Я хочу взять себя в руки, чтобы не судить его слишком строго, не погубить. — — А вдруг дело обстоит так, что сама судьба доверила его мне; что он очертя голову бросается в спасительную пропасть, когда предлагает себя, что он хотел бы искоренить ту ночь своей корыстолюбивой самостоятельности — хотел бы взломать накрепко запертую дверь, — чтó, если одно слово — правильное слово — слово, которого во мне нет, могло бы его освободить — —?