— Но она слепа, хотя и могла бы смотреть яснейшими глазами тела, — сказал я.
— Не слепа, а ужасно своевольна, — сказал он. — Она ежедневно, с самой ранней юности, купается в телесных соках: в крови, в слюне, в освежающих и гнилостных гормональных жидкостях. Она — настоящая колдунья. Она заколдовывает нас и весь мир. К кому бы или к чему бы она ни прикоснулась волшебной палочкой, это подвергается изменению. Ее власть больше, чем у Цирцеи, когда-то превратившей орду мореплавателей в хрюкающих свиней.
— Разве не красота является приманкой для нашей любви? Я почти уверен, что это так, — сказал я.
— Красота или не красота… — раздумчиво протянул он. — Я не сумел бы определить сущность красоты, но само слово, на мой вкус, излишне торжественно и надменно. Существуют числа и выраженные в них ритмы, гармонические и дисгармонические сочетания. Любовь — это не эстетическая манифестация. Грациозное, приятное, красивое — такое сразу нравится нашему чувственному восприятию; в совокупности всё это меньше, чем великое слово «любовь», но перечисленных понятий достаточно, чтобы объяснить нашу многообразную склонность к другому существу. Люди легко могут договориться между собой, что должно считаться красивым или грациозным. (Впрочем, видя некоторых роскошных животных, мы готовы без всяких оговорок приписать им предикат «красота».) Скульпторы исторических эпох демонстрировали значительное сходство вкусов, когда речь шла об изображении человека. Правда, художники средневековья и Ренессанса очень часто изображали беременных женщин (что сегодняшнему среднестатистическому зрителю не кажется особо привлекательным). Возможно, в то время состояние беременности было чем-то настолько нормальным и почти постоянным, что оно стало неотъемлемой частью образа прекрасного человека женского пола. Ведь и коровы на наших лугах — это, почти без исключения, оплодотворенные, стельные самки. Но раньше, когда человечество, отделенное от большинства своих позднейших изобретений, еще, в связи со сменой времен года, страдало от периодически возвращающегося голода, Природа придумала для людей — по крайней мере, для женщин — возможность отложения жира в ягодицах, подобно тому, как она изобрела горб для верблюдов и дромадеров. Вообще Природа умеет обращаться с жиром. Жир китов и тюленей, жир на ребрах свиней, жир в молоке, костный жир… Даже о Боге говорится: Стези Твои источают тук{52}. Неудивительно, что и любопытствующие глаза человека с удовольствием смотрели на жир. Но для нас это уже времена седой старины. Сегодня жиром смазывают разве что волосы.
— Любовь все-таки заключена где-то в нашем нутре, — сказал я, — она ведь прибывает и убывает в нас.
— Ты совершенно прав, — согласился он. — Любовь — одна из многих функций души, но и тело в этом добросовестно участвует — или vice versa{53}.
Я сказал:
— Глаза в этом тоже соучаствуют, не так ли? А значит, красота не может полностью укрыться от нашего чувственного восприятия и своими магическими силами тоже (наряду с некоторыми другими факторами) воздействует на любовь.
— Это идеалистическое представление об интересующем нас процессе, — возразил он, — и в таком представлении содержится много фальши. Ты не хочешь отказаться от понятия «красота». Ну что ж… Возьмем греческий мрамор. Мы ведь любим не только статуи из греческого мрамора или египетского гранита. Мы бы и не любили их, если бы камень ожил, как это случилось с Пигмалионом. Нам с тобой однажды встретилась такая ходячая статуя. Ты, наверное, забыл. Это было в Халмберге, в парной бане. Туда она, эта статуя, и вошла. Через дверь, из раздевалки, — прекрасная и нагая. Соразмерная. С отчетливо разработанными грудными мускулами; с маленькими темными сосками и ареолами, словно очерченными циркулем; с безупречным животом, полным каких-то излучин; с паховыми складками, будто выполненными одним из лучших мастеров; с бедрами столь совершенной формы, что невозможно ими не восторгаться; с мощно изваянными, красиво закругленными коленями; со стопами, пальцы которых напоминают флейту Пана; голова была изящной, взгляд — меланхоличным и темным; руки отличались должной твердостью и соответствующей толщиной; кисти рук — живые; такие, какими и должны быть мужские руки: со слегка намеченными венами; даже его срамные волосы казались красивым орнаментом, окружающим красивый символ юной мужественности. Ну и что же, мы из-за всего этого тотчас полюбили вошедшего? Конечно, каждый оборачивался, чтобы взглянуть на него. Две дюжины мужчин его рассматривали. Но они его не любили. Они только удивлялись. Он привлек к себе внимание. Необычная красота всегда привлекает внимание. Но когда она начинает двигаться, как двигался этот молодой человек, в нас возникает чувство отчуждения. Красивая статуя заключает в себе дух ее создателя. Красивый человек всегда стоит под сенью собственного духа. Мы любим не только плоть, мы любим и ее обитателя. Ты, Аниас, знаешь это. Я не хочу уменьшить твою радость от созерцания красивых людей; но ты всегда должен помнить, что тело, при всей его хрупкости, есть зеркало. Мальчики и девушки для утех могут нас радовать, если они красиво сложены; но я все же думаю, что сокровеннейшая наша любовь ходит по менее проторенным путям.
* * *
— Да, она ходит по менее проторенным путям, — согласился я.
Моя мама провела в Гастове еще несколько дней, в мечтательном полузабытьи, а потом мы отправились дальше, по направлению к побережью, и приехали в маленький, окруженный озерами городок, расположенный у реки, по которой плавали колесные пароходы, — посреди огромной плоской прибрежной равнины. В нескольких километрах оттуда виднелся холм, а на линии горизонта вырисовывались стены застывших темных лесов. По краям озер рос высокий, постоянно шумящий камыш, а берега реки были окаймлены кувшинками с их большими, восковыми, покачивающимися на плаву листьями. Цветы — ярко-желтые и белые; нежные, словно плоть; выходящие из зеленых почек-лодочек. Таким предстал перед нами город Небель. Шесть тысяч человек проживало в нем. Некоторые относились к широко разветвленному семейству Бонин, давшему это имя — после ее вступления в брак — и сестре моего дедушки. Рихард Бонин, двоюродный брат моей мамы и ее друг детства, имел в этом городе магазин. Был здесь еще и пекарь с такой же фамилией, благословенный множеством детей, которые, в свою очередь, тоже нарожали детей. Вокруг, на плоской равнине, жили и другие дальние родственники. Их всех — или, по крайней мере, некоторых — собиралась навестить моя мама.
Едва приехав в Небель, я сразу почувствовал, что обстановка здесь легче и дружелюбнее. Да и мама заметно повеселела. Мне даже кажется, мама там стала носить более светлые платья, чем в Гастове. На железнодорожном вокзале, расположенном далеко от города, она наняла коляску, и мы весело покатили: по обсаженной деревьями проселочной дороге, через шлюзовой мост, мимо паровой мельницы, по ухабистой булыжной мостовой — до Рыночной площади. В гостинице «У зеленого дуба» мы оставили багаж. Мама не собиралась стеснять родственников, принуждая их проявить гостеприимство. Но прием, который нам оказали в доме пекаря, и приглашение остановиться у них были проникнуты такой искренней сердечностью, что из намерения жить в гостинице ничего не вышло. Мама все же поставила условием совершенную свободу своих действий и маршрутов; и предложила, что будет ежедневно платить по двойному талеру. Не знаю, было ли это предложение принято…
Описание дома и его обитателей: дом был старый. Подвальные своды, с замечательными закругленными арками, происходили из семнадцатого столетия. Сам дом, видимо, когда-то пережил пожар и был отстроен заново; новые стены и балки тоже успели прослужить не меньше ста лет. Мой отец много лет назад пытался отговорить пекаря от покупки этого дома. Дескать, дом слишком старый; поддержание его в нормальном состоянии обойдется недешево. Отец ошибался. Да пекарь и не последовал его совету. Стропила высокой крыши немного прогнулись; но они были из дуба и могли еще долго выдерживать вес тяжелой красной черепицы «бобровый хвост», изначальный цвет которой постепенно скрылся под копотью и зеленым мхом. — С улицы в дом поднимались по истертым ступеням из песчаника, потом нужно было пройти через большую двустворчатую дверь. Дальше — прохлада затененной передней. Там стояли два могучих фламандских шкафа. Жена пекаря — я называл ее тетей — была голландкой. Высокая, полная… Она управляла обширным хозяйством, демонстрируя властную силу и доброту{54}. Всякий раз, когда день приближался к своему апогею, то есть к полуденной трапезе, тетя подходила к буфету, доставала оттуда бутылку можжевеловой водки и выпивала две рюмочки, чтобы в ней сконцентрировались покой, проницательность и новое рвение к работе. Только после этого она садилась за стол вместе с остальными. К остальным теперь относились также моя мама и я. Это был длинный широкий стол, накрытый домотканой льняной скатертью. Посередине стоял большой кувшин с водой, окруженный дюжиной стаканов. Пекарь (я называл его дядей) к этому времени только поднимался с постели и пунктуально являлся к трапезе. Он носил кустистые поседевшие усы, а также очки и одевался так, чтобы не привлекать к себе внимания. У него были могучие плечи — из-за того, что всю жизнь таскал мешки с мукой; и он казался малорослым, поскольку ноги у него искривились (из-за таскания тяжелых мешков с мукой). Он всегда выглядел немного сердитым; но характер у него был мягкий: он не отказывал никому, кто обращался к нему с какой-либо просьбой. Потому и получалось так, что в этом доме за обедом каждый день собирались гости. Когда крестьянин, или ремесленник, или кто бы то ни было приезжал из деревни в город, он вступал в беседу с пекарем — или (если тот спал) со статной голландкой — и прозрачно давал понять, что еще не получил ни от кого приглашения на обед. И тут же, без особых околичностей, получал такое приглашение. Другие — постоянные покупатели хозяина или люди, каким-то образом сумевшие с ним сблизиться, — просто появлялись ко времени обеда и усаживались за стол, не дожидаясь, когда их пригласят. «Гости скоро объедят ему нос и золи», — говорил мой отец о таком чрезмерном гостеприимстве. Но мастер на подобные упреки отвечал: «У пекаря всегда найдется хлеб». За свою жизнь он не накопил никаких богатств; но зато и особых забот не имел. — Один из его сыновей эмигрировал в Америку. До этого он изучал ремесло пекаря. И должен был со временем взять в свои руки дело отца. Но в маленьком городе он чувствовал себя слишком стесненным. Он испытывал неудержимую тягу к свободе. Еще будучи подмастерьем, он перемещался с места на место, из одной страны в другую. Однажды он отказался снять шляпу перед каким-то кардиналом. В результате чернь избила его, а полицейские подвергли задержанию. Поскольку он имел при себе похожий на кинжал нож, против него возбудили бессмысленный уголовный процесс. Его оправдали. Но это происшествие стало для него поводом, чтобы отправиться на другой континент. Теперь он пек хлеб в Новом Свете. В одном из больших городов. Он давал работу двадцати подмастерьям и был на верном пути к тому, чтобы стать состоятельным человеком. В глубине души он благодарил того кардинала, и чернь, и полицейских, и даже нож — за то, что они наставили его на верный жизненный путь. — Взрослая дочь, Берта, помогала матери по хозяйству и, как только сам мастер усаживался во главе стола, начинала разливать суп, который дымился в пузатой супнице. Когда все присутствующие, получив свои порции, уже собирались опустить ложку в тарелку, появлялись и оба подмастерья — поспешно, с чувством вины из-за опоздания. Эти парни до обеда успевали снять запорошенную мукой рабочую одежду, поэтому поначалу я не знал, кто они такие. Они выглядели очень заспанными, зевали; с волос, только что расчесанных на пробор, капали вода или масло. Подмастерья не произносили ни слова. Берта снова поднималась, чтобы и им тоже налить супу. Позже, когда обед приближался к концу, в комнату проскальзывал юный ученик. От голландки он получал укоризненный и одновременно прощающий взгляд. Он всегда был смертельно уставшим. Ночная работа сильно утомляла его молодой организм, хотевший не только бодрствовать и печь хлеб, но еще и расти. В ранние утренние часы этот мальчишка спал непробудным сном камня. Конрад даже меня соблазнил на то, чтобы, пока ученик нежится в кровати, положить ему на лицо подушку. Я убедился, что ученик моего посягательства не почувствовал. Еще прежде — не то первого апреля, не то в канун Великого поста — подмастерья вынули его, спящего, из постели, снесли вниз по лестнице и положили на половицы прихожей. Он лежал там, в ночной рубашке, не просыпался, и возмущенные покупательницы, хотевшие пройти в лавку, его увидели. Они, конечно, разбудили бы его, если бы в объятиях Морфея он не выглядел милее и безмятежнее, чем обычно… Я не знаю, чем эта история закончилась. Уж наверное, голландка, или Берта, или сам мастер восстановил порядок в прихожей.