Должен ли я верить, что этот образ неприятно-скользкого субъекта, который я набросал внутри себя, — правильный? Разве я не замечал у Аякса многих душевных порывов, противоречащих моей стеклянной химере? Не противоречит ли ей и его реальный облик, протяженный ландшафт его лица? Разве я не видел, как Аякс плачет? Разве он не боится своих вал чьих снов? Разве не исходят от него и благотворные силы? Разве его дух не наделен всеми признаками ума и того нравственного чувства, что рассматривает добро и зло только как различные градации прилагаемых человеком усилий, а не как абстрактные категории, поддающиеся точному определению?
Я погибаю под грузом воспоминаний о нем. Я чувствую, что мое нынешнее ожесточение не менее безнравственно, чем бессердечность, проявленная Аяксом по отношению ко мне. Но принятое мною решение остается в силе. Мы с ним должны расстаться: мы друг для друга неподходящие объекты.
Я хорошо понимаю, что переносить одиночество — после последних месяцев — мне будет гораздо тяжелее, чем прежде. Я ведь лишился теперь даже близости замурованного в гробу Тутайна — — —
Я наконец открыл дверь и увидел, что стол действительно накрыт к завтраку. Лицо Аякса еще не утратило болезненного оттенка; зато Олива, встретив мой взгляд, широко улыбнулась. Она явно ничего не знала о новой действительности, к которой Аякс и я пытались себя приучить. Он продолжал мастерски играть свою роль. Изображая слугу, которого хозяин несправедливо отругал и который теперь, соблюдая все правила учтивости, старается задним числом доказать, что такое просто немыслимо: что его не могли застигнуть при совершении неблаговидного поступка.
Первое изменение в сложившемся порядке вещей обнаружилось только за обедом.
Олива сказала:
— Вы плохой человек! Вы глубоко обидели Айи, сказав, что увольняете его из-за меня…
— Вот те на! — воскликнул я удивленно и вместе с тем насмешливо.
А она продолжала:
— Ваш дом, дескать, не пристанище для развратников… И как у вас язык повернулся…
— Перестань! — оборвал ее Аякс. — Мы с тобой скоро поженимся, и тогда у хозяина не останется повода для жалоб.
— Что это за очковтирательство? — спросил я потом у Аякса.
— Я ведь должен ей как-то объяснить, почему мне отказали от места, — ответил он. — Кроме того, она не может здесь больше находиться, и ты это прекрасно понимаешь.
— Ничего я не понимаю! — возразил я. — Пока ты работаешь у меня, она остается моей гостьей. Наша утренняя беседа ничего в этом плане не изменила.
— Нам с тобой еще предстоит урегулировать кое-какие вопросы, — вернулся он к прежней теме. — И случайные свидетели нежелательны.
Я поддался малодушному страху: не осмелился ни опровергнуть его слова, ни продолжить беседу. Мне пришлось смириться с тем, что Олива бросала на меня негодующие взгляды, а под конец трапезы еще и обозвала лжецом. Я так и не понял, чтó она имела в виду.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
К вечеру Олива стала совершенно невыносимой. Несомненно, Аякс пользуется ею как оружием, пока что тупым, но которое он мало-помалу закаляет и заостряет в пламени предоставляемых им интерпретаций. Я бежал от вечернего стола в свою комнату.
Аякса я попросил зайти ко мне и упрекнул в том, что он оговаривает меня перед Оливой, тем самым формируя у нее ложное представление о случившемся; сказал, что такая искусственно разжигаемая вражда бессмысленна. Он мне на это ничего не ответил и только спросил, буду ли я пить пунш у себя в комнате, — как будто питие пунша уже превратилось в неотменяемую традицию.
Я чувствую, что мое нерасположение к Аяксу растет. Он принес мне в комнату маленький кувшин с пуншем. Из соседней гостиной до меня доносился шепот влюбленных. Но я не мог разобрать ни слова. Через дверную щель, когда Аякс выходил, я разглядел, что на столе горят свечи. Сцена была такой же, как каждый вечер, — только без меня. Я тоже прихлебывал пунш и размышлял, не довериться ли мне Льену, не попросить ли помощи у него. Я отверг этот план. Мои мысли продолжали блуждать: я хотел понять, не подвергаюсь ли какой-то из земных опасностей. Когда опасность угрожает телу или имуществу, обычно обращаются в полицию. Но одна мысль о чиновниках этого госучреждения пробудила во мне новые страхи. Я уже мысленно видел, как навлекаю на себя все возможные обвинения.
Мне придется выдержать ближайшие десять дней — последние дни этого месяца — в одиночестве. Я должен сделать себя невосприимчивым к шипящему перешептыванию за стенкой. Я записываю это решение. — Те двое уже давно отправились спать. Ночью дом опять принадлежит мне. Тем не менее я боюсь внезапных прозрений, внезапных жутких картин — этих отбросов моих собственных мыслей.
* * *
Отношение Оливы ко мне не изменилось. Она злится на меня. Но пока остается в доме. Аякс еще удерживает ее здесь. Все разговоры между нами прекратились. В первой половине дня я съездил в город, чтобы снять с банковского счета две тысячи крон для Аякса. Вернувшись, я сразу вручил их ему. Он принял деньги с преувеличенными изъявлениями благодарности, заметив: чтобы организовать свое хозяйство лучше, чем самым нищенским образом, ему необходимо раздобыть еще тысячу крон. На это я ничего не ответил. Я мог бы догадаться, что мое молчание заставит его проявить изобретательность. Он еще раз предложил мне купить у него алмаз. Еще раз снизив запрашиваемую цену. Я объяснил, что этот камень мне ни к чему. — На самом деле, я начинаю бояться этого алмаза. Очень маловероятно, чтобы практичный Аякс — только ради того, чтобы обратить такую ценность в наличность, — был готов продать ее за четыре или пять тысяч крон. Наверняка у него на уме какой-то обман. Но я не знаю, что именно он задумал. В самом камне, я уверен, ничего обманного нет.
Олива, в результате этой неудавшейся сделки, стала называть меня еще и скупердяем. Я мог бы посочувствовать бедняжке; но ее любовь к Аяксу так упряма, безусловна, неразумна и сладострастна (бывает, что на глаза у нее наворачиваются слезы, когда она видит его, — настолько привлекательным он ей кажется), что мое сердце остается холодным и противится таким мыслям.
Ее злой язычок не ранит меня: произносимые ею слова остаются громом без молнии, неприкрытым признанием того, что она — рабыня Аякса, его обезумевшая крепостная. Она будет слепо верить ему, слепо повиноваться — пока свойственная ей гордость не заставит ее очнуться от этого унижения.
В последние дни работа над концертной симфонией сделалась для меня невозможной. Я, конечно, заперт в своей комнате — но к моей тюрьме относится еще и конюшня… а также пустошь и лес. Я теперь предпочитаю проводить большую часть дня под открытым небом… или на охапке соломы, в стойле Илок. — Традиция совместных трапез пока сохраняется. Но я предчувствую, что наступит момент, когда Олива понизит мой статус до «преступника» и даст мне пощечину.
* * *
Олива целый день пакует свой чемодан (хотя много вещей у нее быть не может, ведь она пришла к нам с пустыми руками). Больно смотреть, как она непрерывно прощается с предметами в доме, с Аяксом. Поскольку я для нее в последнее время стал «воздухом», мое периодическое присутствие не мешает такому намерению ее заплаканных глаз. Уже понятно, что нынешней ночью она не покинет дом; она вообще его не покинет, пока Аякс не представит мне «соответствующие разъяснения». Случилось, хотя мне стыдно такое записывать, случилось то, что, как я и предполагал два дня назад, должно было случиться — мой слуга, будучи опытным режиссером, конечно, не мог обойтись без такого эффекта: Олива с полной убежденностью назвала меня «мошенником», ничем это обвинение не обосновав. Она ничего не обосновывает. Она утверждает. У нее есть поручитель, в чьей надежности она не сомневается: Аякс.
Мое терпение подвергается суровому испытанию; но я пока не теряю здравомыслия. На ее грубое оскорбление я ответил, что хотел бы провести последние восемь дней нашего совместного пребывания без неприятных сцен. Сам я стараюсь проявлять сдержанность, а потому и от тех, кто сейчас делит со мной жилище, вправе ожидать того же. Я прошу их подумать о том, что домашний ад есть нечто отвратительное и не достойное человека. —