Молюсь — и молитва в листве сохранится без фальши оттенка — о том, чтоб не смог улететь за границу Мыкола Руденко. Ему ли в безвестие тесное кануть, пойти на измену? Коль это случится, на сердце и память я траур надену. Мы вместе годами сгорали от жажды, хоть не были рядом. О, как мне мечталось обняться однажды с поэтом и братом! Ведь, как нам ни тяжко и как нам ни тошно, есть высшее нечто, и дом наш не дом в Конче Заспе, а то, что нетленно и вечно. Для Бога несть эллина ни иудея, все родины — майя, но, людям о главном сказать не умея, душа — как немая. Молюсь, чтобы он до такого не дожил, забыв свою мову, а кто где родился, то там он и должен взойти на Голгофу. Что значили мы, то и станется с нами, как стало сегодня, а родина — это Господнее знамя и воля Господня. О близких молюсь, чтоб очнулись их души от весточки братской, что нету бездомья теснее и глуше судьбы эмигрантской. Я образ добра из отчаянья высек, стал кротким и зрящим. «О Боже, — молюсь, — вразуми и возвысь их над злом преходящим». Пока не престану молиться о том я, Мыкола с Раисой не бросятся в неть из родного бездомья, с земли украинской. 1987 Не идет во мне свет, не идет во мне море на убыль {228}, протираю глаза с камышовою дудкой во рту, и клеймо упыря не забывший еще Мариуполь все зовет меня вдаль за свою городскую черту. И пойду я на зов, и доверюсь Чумацкому Шляху, и постигну поселки, где с екатерининских пор славил Господа грек, и молился татарин Аллаху, и где тварь и Творец друг на друженьку смотрят в упор. Жаркий ветер высот разметал бесполезные тучи. Известковая скудь, мое сердце принять соизволь. Эти блеклые степи предсмертно сухи и пахучи, к их земле и воде примешалась азовская соль. Я от белого солнца закутался Лилиной шалью. На железных кустах не приснится ни капли росы. В пересохших лиманах прощаю с виной и печалью улетающих ласточек с Белосарайской косы. Здесь кончается мир. Здесь такой кавардак наворочен. Здесь прикроешь глаза — и услышишь с виной и тоской тихий реквием зорь по сосновым реликтовым рощам. Здесь умолкли цветы и судьбой задохнулся изгой. Чтоб не помнили зла и добром отвечали на зло мы, к нам нисходят с небес растворившийся в море закат, тополиных церквей византийские зримые звоны и в цикуте Сократа трескучая россыпь цикад. Эти поздние сны не прими, ради Бога, за явь ты. Страшный суд подошел, а про то, что и смерть не беда, я стихи написал на песках мариупольской Ялты, — море смыло слова, и уплыли они в никуда. 1988 * * * Когда я был счастливый {229} там, где с тобой я жил, росли большие ивы, и топали ежи. Всходили в мире зори из сердца моего, и были мы и море — и больше никого. С тех пор, где берег плоский и синий тамариск, в душе осели блестки солоноватых брызг. Дано ль душе из тела уйти на полчаса в ту сторону, где Бело― сарайская коса? От греческого солнца в полуденном бреду над прозою японца там дух переведу. Там ласточки — все гейши — обжили — добрый знак — при Александр Сергейче построенный маяк. Там я смотрю на чаек, потом иду домой, и никакой начальник не властен надо мной. И жизнь моя — как праздник у доброго огня… Теперь в журналах разных печатают меня. Все мнят во мне поэта и видят в этом суть, а я для роли этой не подхожу ничуть. Лета в меня по капле выдавливают яд. А там в лиманах цапли на цыпочках стоят. О, ветер Приазовья! О, стихотворный зов! Откликнулся б на зов я, да нету парусов… За то, что в порах кожи песчинки золоты, избави меня, Боже, от лжи и суеты. Меняю призрак славы всех премий и корон на том Акутагавы и море с трех сторон! 1988–1989 |