К середине 1950-х Чичибабин начал свой осознанный путь в поэзии — рукописными сборниками, в которых поражает открытость жизни, добровольное принятие ее тягот (и это после лагерных лет), как если бы автор говорил: не чурайтесь тюрьмы и сумы, но радуйтесь свету, воздуху — и любви в сердце. Уже здесь осуществляются подступы к его «ГЛАВНОМУ», тому, что впоследствии будет названо школой любви. Сегодня у нас есть возможность хотя бы отчасти приобщиться к этим книгам, убедиться, что в подборках, с момента создания обреченных на замалчивание (годы спустя появится у Чичибабина образ стихов на песке, осененных фигурой Сократа), нет жалоб на судьбу, тоски и — главное — самолюбования. Только готовность влюбляться в людей, сопереживать их бедам и чтить жизнь, как бы ни мудрила порой твоя отдельная судьба. Один из сборников называется «Ясная Поляна. Реалистическая лирика»: «реалистическая» — от «умной» любви к реальности и презрения к «дуре-фантастике». Это лирика повседневной жизни, перенимающая ее красоту. Другой носит эпиграф из Р. Роллана: «Не бывает мрачных времен. Бывают мрачные люди» — как будто проснувшийся внутри современника человек Возрождения возвещает миру об открытии внутреннего космоса. И — в эпоху тоталитарных режимов, в воздухе, отравленном идеологией, — звучит ребячески звонкое: «Жизнь моя — лучшее чудо на свете».
За рукописными — в начале 1960-х — последовали четыре изданные книги. Книги-неудачи, изуродованные цензурой до потери звука. Именно о них поэт позже скажет: «Четыре книжки вышло у меня. А толку…». Как будто отделит себя от них, сделав выбор в пользу безвестности, вернее, безымянности, потому что стихи его, расходясь в списках, продолжат жить подлинной жизнью — на площади, в гуще людей. Из этой гущи Чичибабин скажет о «воровских похоронах» Твардовского, пророческом явлении Солженицына («В Кремле артачатся вожди. Творит в Рязани Солженицын»), позорной депортации крымских татар… За неподконтрольные стихи его исключают из Союза писателей, окончательно отпустив в «графоманы» — по сути же в народные поэты. И, как уже бывало, отрыв от магистрального русла станет для него благодатным уходом: навстречу большой любви, внутренним вехам, о которых принято писать с заглавной. В конце десятилетия рождается один из бесспорных шедевров Чичибабина: сонеты Любимой (в окончательном своде их будет пятьдесят один). Вспоминая Данте, Петрарку, Шекспира, поэт провозглашает власть той, «что движет солнце и светила», выпрямляя, казалось бы, ссохшуюся ткань бытия. Эти сонеты — об отношениях, захвативших суть жизни, отразивших путь человеческого «я» к свободе: «Но счастлив тем, что в рушащемся мире тебя нашел — и душу сохранил». В них поселяются ребячливый Маршак (вечный ребенок, открывший тайну шекспировских сонетов), «божий пророк» Марина (Цветаева), ренессансный Эрнст Неизвестный, чье творчество заставляет склоняться перед неизвестной миру мощью:
И здесь был дух деянию опорой.
Не знали мы, ни день, ни час который,
и вышли в мир с величием в крови.
А там Москва металась и вопила,
там жизнь текла, которой сроду было
не до искусства и не до любви.
И вот уже не только поэт, но двое любящих смешны окружающим, «как умникам Исус, как Мандельштам и Надя», — смешны и, значит, верны себе.
В разгар застоя Чичибабин принял груз своего изгойства, сплетая это переживание с мыслями об уезжающих и остающихся, ищущих путей в неприспособленном для любви мире. Его стихи друзьям проникнуты состраданием и грустью — будь то окруженная давней нежностью Марлена Рахлина («Марленочка, не надо плакать…») или вечные спутники поэта — деревья («Деревья бедные, зимою черно-голой…»). Его кредо — мудреца, поэта, человека нездешней родины — теперь выражено предельно четко: «кто в наши дни мечтатель и философ — тот иудей». И счеты с земной родиной, с самим собой как здесь и сейчас живущим станут отважно просты: мы не можем любить безнравственное в своем отечестве, как всеми силами должны восстать против безнравственного в себе.
А я тебя славить не буду вовеки,
Под горло подступит — и то не смогу.
Мне кровь заливает морозные веки.
Я Пушкина вижу на жженом снегу, —
это о своей «морозной Элладе», неотступно любимой Руси… В лучших стихах зрелого Чичибабина — «Тебе моя Русь, не Богу, не зверю…», «Церковь в Коломенском», «Я почуял беду и проснулся от горя и смуты…», «Признание», «Московская ода» — тема России зазвучит с той редкой в двадцатом веке прямотой, к которой стремились Пушкин и Гоголь, о которой писал Чаадаев: «Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа, но… Я не научился любить мою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее: я думаю, что время сильных влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной». Об этой истине поэт будет печься до конца своих дней — под перекрестным огнем «патриотов» двух государств, каждое из которых оставалось его родиной…
Слава Чичибабина, вспыхнувшая в перестроечные годы, была тем долгим костерком, на который подул ветер. После выхода в 1989 году «Колокола» людям казалось, что они давно знали эти стихи, произносили «про себя», плакали над их правдой. Чичибабина не «открыли» — его узнали в лицо. Он же не переставал удивляться такому узнаванию, называя себя обыкновенным человеком, которому лишь волей случая выпало говорить от имени поэзии:
Все мнят во мне поэта
и видят в этом суть,
а я для роли этой
не подхожу ничуть…
Меняю призрак славы
всех премий и корон
на том Акутагавы
и море с трех сторон!
Догадывался, что в литературных святцах стоять ему немного сбоку — возле любимого Сковороды, сказавшего в эпитафии: «Мир ловил меня, но не поймал».
На первый взгляд, внешние черты творчества Чичибабина не позволяют числить его среди поэтов-новаторов. Но так ли это на самом деле? В его стихах, где работа со словом избавлена от искуса самодостаточности, слова образуют веселую вольницу, противящуюся всякому официозу, — как противилась огосударствлению земля родной Чичибабину Слобожанщины[1]. Волей и неволей оказавшись знатоком разговорной речи, южнорусского и вятского (опыт Вятлага) диалекта, Чичибабин порой делал то же, что Солженицын в «Словаре языкового расширения»: он вызывал, восстанавливал в правах редкие слова, дарил им новую общую жизнь. И его «шпыни да шиши» в «Смутном времени», «сычить» и «до устатку» в «Родном языке», и — куда деваться от реалий времени — «стибрили» и «вертухай» в «Лагерном», но и «каменья», «согбен», «младые» в «Я слишком долго начинался…», забытые «таилище» (со времен Радищева), «сопричастник», «тревожливый», малоупотребительные «листобой», «углышками» (у Лескова), «немотно» (у Вяч. Иванова), как и неологизмы поэтов-предшественников: паспортина, мошнастые (от Маяковского), треньбренькаю, врастяг (от А. Белого и Пастернака), нежбы (от Гоголя и Цветаевой), жеватели (от Цветаевой), казнелюбивых (от Мандельштама), безуста (от Хлебникова), показывают, сколько воздуха в легких его поэтического языка. Здесь, в его вольной слободке, легко зарождались совсем новые слова — их поразительно много: книгомолки (библиотекарши), мигалища (про глаза Достоевского), песчаный лебедин (верблюд), яснополянец (Л. Толстой), факельноокая (о древней Кафе), шкварчат (крик скворцов), одолюбы (подхалимы), всененужный, безгрошен, иконноглаза, древокрылое, встрадаться, совестеранящий, незатмимый, безусильно, обазарясь, стогибельный, горимость… Преимущественная область чичибабинского словотворчества — незримые следы нравственной жизни, которые и реалиями не назовешь. Для него же они — сама правда, ждущая от поэта имени.