Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A
                       49{361}
О, если б всем, кто не спасется сам,
кому от мук дышать невмоготу,
чью боль поймут в двухтысячном году,
о, если б тем страдальцам, тем друзьям,
как болеутоляющий бальзам,
прижать колени Лилины ко рту,
о, если б их тоскующим глазам
по капле пить благую наготу!
Дари нам вечность, радуя и снясь.
Пусть гибнет мир от злобы и тоски,
но пусть спасут достойнейших из нас
небесных чаш апрельские соски.
Как сладко знать о прелести добра
за полчаса до взмаха топора.
                      50{362}
Когда уйдешь, — а рано или поздно
ведь ты уйдешь, затем что молода,
затем что рощи никнут в холода
и сухомять расшатывает десна, —
душа пребудет памятью горда,
и пусть проходит чисто и бесслезно
тех лет осиротелых череда,
что нам дано прожить с тобою розно.
О, будь счастливой в жизни без меня!
Возьми на память эти письмена,
что в дни любви душа моя кропала.
Как все живое — воду и зарю,
за все, за все тебя благодарю,
целую землю — там, где ты ступала.
                        51{363}
Не льну к трудам. Не состою при школах.
Все это ложь и суета сует.
Король был гол. А сколько истин голых!
Как жив еще той сказочки сюжет.
Мне ад везде. Мне рай у книжных полок.
И как я рад, что на исходе лет
не домосед, не физик, не геолог,
что я никто — и даже не поэт.
Мне рай с тобой. Хвала Тому, кто ведал,
что делает, когда мне дела не дал.
У ног твоих до смерти не уныл,
не часто я притрагиваюсь к лире,
но счастлив тем, что в рушащемся мире
тебя нашел — и душу сохранил.
* * *
А как же ты, чей свет не опечалю{364},
кому я друг, возлюбленный и брат?
«Живи, живи!» — твои мне говорят
глаза и я «не бойся» обещаю.
Налей мне лучше водки вместо чаю
(хотя и водке я уже не рад) —
и улыбнусь, и жить не заскучаю:
не собран вклад для поминальных трат.
Прозреть бы смысл, отринув злую чушь бы,
а там и ты, глядишь, уйдешь со службы
и поживем, весь свет растеребя.
Вся жизнь до сих прочлась, как телеграмма,
и в мрак уйти мне, в самом деле, рано:
так мало в жизни радовал тебя.
1993

Пушкин [поэма]{365}

Пишу по-русски слово «Пушкин»
и, в лад безнебным дням и снам,
все думаю под счет кукушкин
с тоской в душе: за что он нам?
За что нам этот свет и хмель?
Лицом не доживший до старца,
зачем он в нас, в тебе ль, во мне ль,
как Божий замысел, остался?
* * *
А он не у земных владык
мочил кадык, смеясь над саном.
А он любил подруг младых,
прильнувших робко в беге санном.
Как тьмы не знающая ночь,
хоть некрасивый, да прекрасный,
он будто все собрал соблазны,
дабы, вкусивши, превозмочь.
Задиристый и заводной,
мужал, уступчиво добрея,
один меж всех и в то же время
со всеми нами заодно.
И мы журнальные страницы
занять собою норовим,
но где ж нам с Пушкиным сравниться,
с тем дружелюбьем мировым?{366}
И мы шумим, и мы дерзаем,
но Богом вписано в журнал,
как на экзамене Державин{367}
его отечески признал,
как тут же царь, как Бог Адама,
услал подалее от глаз,
и бессарабская программа{368}
бесовским вихрем пронеслась,
как, схваченный девятым валом,
он все же не пошел ко дну,
как многих женщин целовал он,
но не обидел ни одну,
как, мир мечтою облетев,
не расставался с краем отчим
и как он был во зле отходчив
и постоянен в доброте.
* * *
Вот он в Михайловском, в опале,
на сельской ярмарке, с утра,
рубаху красную напялив,
хохочет, голову задрав, —
с ночного спора не остыл,
росою утренней обрызган.
Тригорское отсюда близко
и Святогорский монастырь.
День полон шума и мороки:
там цыган водит медвежат,
там девки, парни, скоморохи
толкуют, шутят и визжат.
Куды как солоны побаски
да побрехушки про царей:
записывай не без опаски,
чтоб голове побыть целей.
Но, как завьется сказки вязь,
шалун с очами голубыми
тихонько девушку обнимет,
заслушается, задивясь…
О, русских сказок склад и лад!
Откуда, кто привел на Русь их?
Мне в детстве бабушка: «Борюсик,
послушай» — тот открыла клад.
Услышать сказки эти все б нам,
чтоб возвелось добро в закон,
бог весть, чем более волшебным,
сюжетом или языком…
Пылят степенные стада
и воздух весь в звенящих пчелах,
но церкви дивные в Печорах
ему пригрезятся тогда.
И, ногти длинные грызя,
забредит рифмами тотчас он,
и вдохновением, как счастьем,
заблещут вещие глаза…
* * *
А то в Одессе, кровью бодр,
от моря свеж, как луг от рос, он,
как белка, прыгает на борт
и ловко руки жмет матросам,
кого поймает, всем подряд —
от земляка до итальянца.
Здесь каждый гостя видеть рад,
все души духом утолятся.
Кумир отчаянных команд,
не белоручка и не скаред,
он их смешит и зубы скалит,
присев на сваленный канат.
Да, здесь не амбры, что ни вякай,
а соли с йодом аромат,
и сердце полнится отвагой
при виде парусных громад.
Любовь к отечеству храня,
случись-ка только зацепиться,
он все про дальние края
повыспросит у очевидца.
И внемлет словно бы с ленцой,
и рад забаве этой новой,
чтоб хоть на миг забыть лицо
Елизаветы Воронцовой{369}.
А ветер треплет чуждый флаг,
а даль морская — что за чудо!
На мир обшедших кораблях
откуда взяться стукачу-то?
Вдруг распотешится как черт,
на влажных кудрях тюбетейка:
— Найди-ка тут меня, милорд,
ау, вельможный, попотей-ка!..
* * *
Ему ль, кто знал сады Лицея
и вод таврических родник,
смиренно стариться, лысея
и сплошь в отличьях наградных?
Нет, он властям не пригодится,
он чхать хотел на их устав,
за честь возлюбленной восстав
на пошляка и проходимца.
Но если заговор молвы,
а у мадонны ум коровы,
боюсь, не сносит головы
поюн — Боян{370}  негроголовый{371}.
На то и дан талант и вкус,
чтоб спорить с временем упрямо.
А он был ясен, как Исус,
с детьми играющий у храма.
Идя, как Тот, на тайный ужин,
то ли мудрец, то ли чудак,
он был смиренен, да не так,
веленью Божию послушен.
Бывает, что и в гроб сойдешь,
пока узнаешь у кого-то,
что Божья воля и свобода
на русский слух одно и то ж.
Родящий радость чародей,
всей плотью, сердцем и висками
он знал озноб и жар исканий
у лет в горючей череде.
Как солнышко в трудах осенних
свой край воскресно озаря,
от будочника до царя
был всем желанный собеседник,
кто нам воздвиг родной язык
в красе и силе молодецкой,
как няня пела в рани детской,
как пел о Разине ямщик.
Простой и легкою душой,
знать, одарил его Всевышний,
что он в любом кругу не лишний,
во всех застольях не чужой,
что, любопытен и умен,
под звон зурны и грай гармоник
он помнил множество имен
своих друзей разноплеменных.
Кто ветер пил в родных полях,
кто к синю морю бросил руки,
тому грузин, тому поляк
пребудут родичи и други.
О, как он жадно видел вас,
вся от росы бахча сырая,
и в снежной свежести Кавказ,
и белый прах Бахчисарая,
и царство в лопухах и в мошках,
которым правит Берендей,
с избушкой на куриных ножках,
с котом ученым перед ней!..
* * *
А Лев Толстой бровобородый{372},
глазища строги и мудры,
был существом другой породы,
но тоже с Пушкиным внутри.
Я враз узнал, изранясь об век,
уйдя от зла на свой чердак,
изящный, легкий, юный облик
в крутых и старческих чертах.
Я насмерть верен Льву Толстому,
он тоже гений и герой,
к себе домой сбежав из дому,
но после Пушкина второй.
У первого мне дорог стих
один — о воле и покое{373}.
Меж тем я слышал и такое
о нем от недругов людских:
какой, мол, Пушкин нехороший —
своих крестьяночек любил
и, сняв сапог с себя, по роже
кого-то в гневе им лупил, —
на нем и «Гавриилиада»,
и стансы льстивые царю.
Не надо, милые, не надо,
не надо, я вам говорю,
ну, грешник был, ну, был помещик,
ну, тратился на пустяки, —
а будь на нем грехов поменьше,
кто знает, были бы стихи?
В совестеранящие{374} ночи,
во тьме житейских гроз и ям,
он сам себя казнил жесточе
казнелюбивых россиян.
Но, если грех душою понят,
он выкупáется навек,
а тот, на ком ни одного нет,
тот самый страшный человек.
Кто ждал, кто звал его на Русь,
ту помесь тигра с обезьяной?
А я и всем его изъянам,
как добродетелям, молюсь,
затем, что в них души броженье:
он сам себя в себе смирял,
и с вещим замыслом сверял,
и праздновал преображенье.
Сто раз к барьеру выходя
под пули ветреного века,
ни разу Божие дитя
не выстрелило в человека.
Убийце смерть свою простив,
сей африканец белозубый
с травы и листьев пил росу бы,
чтоб в землю русскую врасти,
и, Вышней воле подчинен,
любил нас, — то ль еще не подвиг?
Вот почему в живых и в мертвых
нет лучезарнее, чем он…
* * *
О, время, погоди, помедли,
на шеи рыцарей надев
венки из роз и кудри дев,
а не веревочные петли!..
Как только схлынула страда
грозы двенадцатого года,
в казармах воинских тогда
таилась русская свобода.
Наш брат полмира обошел,
о Трое россказни утроив,
и крепостничества позор
стал нестерпимым для героев.
Искали смысла в суете
баловники и либералы, —
сейчас, увы, совсем не те
полковники и генералы.
Пред теми ж пал Наполеон, —
так можно ль рабство зреть под небом?
И если б с ними не был он,
то он и Пушкиным бы не был.
Хоть ведал, у печурки чадной
и в лапотки переобут,
как лют и страшен русский бунт,
бессмысленный и беспощадный{375},
но смело на вопрос царя,
не пряча совести под маской,
с кем был бы в смуте декабря,
ответил: с ними на Сенатской{376}.
В те дни, до смерти не смирясь
пред тем, что пятеро повисли,
он сам в себе гасил не раз
цареубийственные мысли.
Ночной бессонною порой,
чтоб разделить с друзьями горе,
сто раз он умирал с петлей
на запрокинувшемся горле.
Меж бедных рыцарей России,
народолюбцев и кутил,
не он ли сам себя впервые
певцом свободы ощутил?
Не он ли доблесть в них разжег?
Жандармский клан недаром взбешен:
почто на воле, не повешен,
гуляет Пестелев дружок?
Силен беду сулящий сумрак,
а гений силе не указ:
уж мы повыведем разумных,
ужо натерпишься у нас…
* * *
Но пусть за окнами осада,
пускай враги со всех сторон, —
всю ночь за письменным столом
он дышит грудью волосатой.
Теперь ему не до балов,
не до ухаживаний милых, —
воюет с пальцами в чернилах,
бессонницу переборов.
Ум переполнен и насыщен,
но в том-то, видно, и подвох,
когда стихи диктует Бог,
да сам-то Бог косноязычен.
Кружит и пышет голова,
как будто жаром от жаровен,
и в строки строятся слова,
да строй их темен и неровен.
И Пушкин, будто видит сон,
не смеет явью отвлекаться.
Что шепчут губы африканца?
Как взор пустынно-отрешен!
Каким векам он адресует
свою любовь, как Анне Керн?
Сидит, невидимый никем,
красавиц на полях рисует,
перо грызнет, рванет сорочку,
не успокоится никак,
все черкая в черновиках
слова, не влазяшие в строчку.
Теперь он, как душа, один,
и лик его взаправду чуден, —
он всем живым необходим
и только Господу подсуден.
О, нет, не просто, не легко
словам единственным слагаться,
чтоб донести сквозь даль веков
улыбку, полную лукавства!
Как вол влечет свою арбу,
как в поле трудится крестьянин,
у Святогора на горбу
весь мир изменчивый расставлен.
Очей тяжелых синева,
чело, блестящее от пота, —
победоносная работа
души, рождающей слова!
И, все за этот миг простивши,
встает и движется врастяг
флотилия четверостиший
на разрисованных листах.
До уголька весь пламень роздан.
Лишь жилка бьется о висок,
лишь кровь в ушах… А был он ростом
скорее мал, чем невысок…
* * *
В нем ожил мощный дух Петра
и ломоносовская зрячесть,
и перлы брызгали с пера,
граненой музыкой означась.
Героев славящий порой,
когда о чести пели чаши,
он сам — духовности герой,
среди известных величайший.
* * *
А он любил душою всей
резвистых девушек и деток,
веселье галок и гусей
весной деревьев неодетых,
церквей пасхальный перезвон,
лугов цветенье молодое,
пригретой кошки перед сном
мурчанье под своей ладонью,
тропу меж лип, в крапиве ль, в мяте ль,
с худым мостком через ручей,
в сиянье пламенных свечей
Владимирскую Богоматерь,
и няню с той же долей женской,
с клубком пушистым под рукой,
здоровье, праздность и покой
уклада жизни деревенской,
а в двух столицах умных женщин,
чья бренность прелестью права,
в чьи уши мы и ныне шепчем
им сотворенные слова,
застолье дружеского пира,
скитаний пыльную печаль,
звучанье моцартовских чар,
и Вальтер Скотта, и Шекспира{377},
пору осенних паутин,
когда и мы с тобой, подруга,
коль захотим, то полетим
в края им хоженного юга,
не тот беспамятный приют,
где вы гнездо свое совьете,
а — перед тем, как отпоют —
леса в прощальной позолоте,
невозмутимый воздух нив,
где и ветрам не погуляти,
и, вечность с отрочеством слив
в сухом и колком аромате,
смесь свежести и духоты,
когда лежишь, зарывшись, в сене,
и в рощах к ягодам ходы, —
короче, все, что любим все мы,
мороз и солнце, лед озер,
снежок, хрустящий у порога,
на окнах инистый узор,
метель над зимнею дорогой,
когда, забыв о ездоке,
ямщик поет от дум избытка
и в снежно-белом кипятке
пылит и плещется кибитка…
* * *
Он Божий мир любил за всех,
кто до него, и с ним, и после, —
вот и сейчас он где-то возле
страданий наших и утех.
Мы горе чарочкой зальем,
а он — добра и лада залежь,
и все спасенье наше в нем,
и на него надежда вся лишь.
Политикой отмерен пыл
шутов, раздувшихся в пророки, —
а кто из русских не любил
и облик пушкинский, и строки?
Читайте Пушкина, друзья!
Как жизни не было б без солнца,
так нам без Пушкина нельзя,
и только Пушкиным спасемся.
Не смыть водой, не сжечь огнем
стихи божественно-простые, —
и чуть кто вымолвит: Россия,
мы тут же думаем о нем.
1962, 1991
94
{"b":"544052","o":1}