Мне чужд азарт невежд и краснобаев, цвета знамен сменивших на очах, в чьих святцах были Ленин и Чапаев, а стали вдруг Столыпин да Колчак. Забыв, что сами родом из холопов, рядятся скопом в бары да в князья, по кудрям плачут, головы снеся, царя сулят, империю прохлопав. Во мне ж иной задаток повторен. Я был хохлом, холопом, бунтарем. Под цвелью царств — народа первозданность. Тот крестный путь вменив себе в устав, я красным был и, быть не перестав, каким я был, таким я и останусь. 1991–1992 И вновь сквозь кровь в две стороны глядит, покрыв крыла жестокосердной славой, с российского герба орел двуглавый — урод темнот, убийца и бандит. Взбрело ж кому-то с бесноватых круч вернуть к житью имперской жути символ, что, сверх того, что паки некрасив, мол, как всякий хищник, злобен и вонюч. Власть и народ полны несхожих вкусов. А нам милей ягненок Иисусов, друг Божьих игр, безгрешно наг и бел. А мы ему добро свое протянем: лишь он бы стал России оправданьем на всенародно выбранном гербе. <1993> За всех, кто в мир томительно влюблен, кто в бездне бед оставил к счастью веху, кто Божий облик брату-человеку мечтал вернуть для будущих времен, кем осиянна с четырех сторон земная тьма, кто окрылил калеку и сад взрастил, кладу земной поклон ужасному, убийственному веку. Мы в нем любили, верили, дерзали, и, рождены в бессмысленной державе, мы шли на свет и обретали дом, чтоб революций страшная неправда в добро и лад преобразилась завтра, свой грех отмыв любовью и трудом. 1957, 1990-е Ты мне призывных писем не пиши в заморский рай земного изобилья: с моей тоски там как бы не запил я, там нет ни в чем ни духа, ни души. Мне лучше жить в отеческой глуши, где каждый день вдыхаю Божью пыль я, где степь ковылья да рысца кобылья, где ляг в траву и дальше не спеши. Я не сужу, я знаю, почему ты оставил землю бедности и смуты, где небу внемлют Пушкин и Толстой, и проку нет с предавшим пререкаться. Стихи — не довод для американца. Я обойдусь любовью и тоской. 1990-е Пусть власть на деле будет у рабочих, и пусть во всем, что видится вокруг, сквозь тучи лжи проступит честный почерк натруженных и бескорыстных рук. Само собой не сделается вдруг, — взгляни, как листья режутся из почек, — но мир — не цирк, история — не трюк, настал черед до творчества охочих. Просохнет пот, расправится спина, и всем мечтам исполниться сполна, и всем словам несказанным сказаться. Вельможа — что? Накрал — и был таков. Но лишь народ от пашен, от станков достоин встать у власти и хозяйства. 1957, 1990-е А жаль, что Бог со мной не совещался. Я б той же глине лучший дал закал, чтоб свет любви ни в ком не иссякал, чтоб день труда веселием венчался. Немало крови вылизал шакал. Наш мир — дитя, он только лишь начался. Ему поменьше б горя да начальства, уж разве б так он в гору зашагал. Проснется смех, забудутся обиды, и всех живых на праздник позовут. А кто в земле, замученный, убитый, те никогда уже не оживут? Не мучь ума и счастьем не смущайся: душой и кровью плачено за счастье. 1957, 1990-е Сонеты Любимой
(1969–1975, 1993){312} Как властен в нас бессмысленного зов, как страшен грех российского развала. Под ним нагнулись чаши всех весов, и соль земли его добром назвала. Безбожной бурей выплеснут из вала, мир начинался голенький с азов. Как Страшный суд, в нем шел отсев отцов: духовность гибла, низость выживала. Когда бы знал, никто б не стал рождаться в позорный век позорного гражданства с живой душой под мертвою стопой. Рай нашей жизни хрупок и громоздок. Страх духом стал. Ложь подменила воздух. В такой-то век я встретился с тобой. |