Не спрашивай, что было до тебя. То был лишь сон, давно забыл его я. По кругу зла под ружьями конвоя нас нежил век, терзая и губя. От наших мук в лесах седела хвоя, хватал мороз, дыхание клубя. В глуби меня угасло все живое, безвольный дух в печали погребя. В том страшном сне, минутная, как милость, чуть видно ты, неведомая, снилась. Я оживал, в других твой свет любя. И сам воскрес, и душу вынес к полдню, и все забыл, и ничего не помню. Не спрашивай, что было до тебя. У явного злодейства счет двойной, проливший кровь будь первым наготове: звереет боль, и собранные брови грозят насилью мстительной войной. И Вечности не жаль отмщенной крови. Но ложь страшна бескровною виной. Ей нет суда. Поймай ее на слове. Всем хорошо, все сыты тишиной. Добрей петля и милосердней нож. Не плоть, а души убивает ложь, до смерти в совесть всосанная с детства. Словесомолы, неучи, ханжи, мы — тени тел, приникшие ко лжи, и множим ложь в ужасное наследство. За чашей бед вкусил и чашу срама. Я жил на воле, нем и безымян. У ног моих раскручивалась яма, и дни мои засасывал туман. Пятнадцать лет тянулся мой роман с идеей лживой. Жалко и упрямо я мнил себя привратником у храма, чей бог — вражда, насилье и обман. Пятнадцать лет я веровал в народ, забыв про то, что он ворует, врет, стращает жизнью нищенски-утробной. Был стыд прозренья вызовом судьбе, и я, не смея думать о тебе, живой молил о милости загробной. А ты в то время девочкой в Сибири жила — в тайге под Томском — за семью ветрами — там, куда еще четыре военных года заперли семью. Едва оставив школьную скамью, ты всей душой прислушивалась к шири, но лиственницам темным, а не лире несла тайком застенчивость свою. Никто не знал про тайную печать, зачем ты любишь думать и мечтать, в кругу друзей грустишь, а не хохочешь. И все тебе в те годы нипочем: бродить в горах, ладони жечь мячом и в поездах лететь, куда захочешь. В краю, чье имя — радости синоним, на берегу зеленом и морском, смутясь до слез и в трепете сыновнем, мне говорить случилось с Маршаком. Я час провел с веселым мастаком, как сердце, добрым, вовсе не сановным. Сияло детство щедрое само в нем и проливалось солнечным стихом. Седым моржом наморщенный Маршак судил мой жар, стараясь быть помягче. Бесценный клад зарыт в моих ушах. Ему б — мой век, а мне б — его болячки. И что мне зной, и что мне мошкара? Я горд, как черт, что видел Маршака. 1962 Заканчивала инженерный вуз, ходила в горы, занималась спортом, а жизнь писала новое на стертом и подарила сердцу пенье муз. Как будто бы в душе открылся шлюз, внезапный дар затеял с веком спор там, — и прежний мир уже смещен и сболтан, и к новой тайне пробудился вкус. Все начиналось с песен Окуджавы. Как и во все концы моей державы, они пришли в сибирские Края. И лад в словах услышался впервые, и потекла в тетрадки курсовые нежданной страсти странная струя. За певчий бунт, за крестную судьбу, по смертный миг плательщицу оброка, да смуглый лоб, воскинутый высоко, люблю Марину — Божию рабу. Люблю Марину — Божия пророка с грозой перстов, притиснутых ко лбу, с петлей на шее, в нищенском гробу, приявшу честь от родины и рока, что в снах берез касалась горней грани, чья длань щедра, а дух щедрее длани. Ее тропа — дождем с моих висков, ее зарей глаза мои моримы, и мне в добро Аксаков и Лесков — любимые прозаики Марины. 1980 Иду на зов. Не спрашивай откуда. На сердце соль. Тропа темна, трудна. Но, если жар, ты и в аду остуда, а близ тебя и смерть не холодна. Ты в снах любви, как лебедь, белогруда, но и слепым душа в тебе видна. Все женщины прекрасны. Ты одна божественна и вся добро и чудо, как свет и высь. Я рвусь к тебе со дна. Все женщины для мига. Ты одна для вечности. Лицо твое на фресках. Ты веришь в жизнь, как зверь или цветок, но как духовен каждый завиток, любовь моя, твоих волос библейских. |