Гармония бывает разная. Еще чуть-чуть пожившим мальчиком я знал, что знамя наше — красное, что жизнь добра, а даль заманчива. С тех пор со мной бывало всякое — бросало в жаркое и в зябкое, вражда не отличалась логикой, да и любовь была не легенькой… Сказать ли пару слов об органах? Я тоже был в числе оболганных, сидел в тюрьме, ишачил в лагере, по мне глаза девчачьи плакали. Но, революцией обучен, смотрел в глаза ей, не мигая, не усомнился в нашем будущем и настоящего не хаял. Пусть будет все светло и зелено. Ведь, если солнце и за тучами, его жара в росе рассеяна, в осанке женщины задумчивой, в чаду очей, что сердцем знаемы, в ознобе страсти, в шуме лиственном, ну, и, конечно, в нашем знамени, в том самом, ленинском, единственном. Я знаю в ранах толк и в лакомствах, и труд, и зори озорные. О нет, на жизнь не стоит плакаться, покуда в землю не зарыли. В беде и в радости ни разу я доспехи не таскал картонные. Гармония бывает разная. Я выстрадал тебя, Гармония. <1962–1965> * * * Сколько б ни бродилось, ни трепалось {447}, — а, поди, ведь бродится давно, — от тебя, гремящая реальность, никуда уйти мне не дано. Что гадать: моя ли, не моя ли? Без тебя я немощен и нищ. Ты ж трепещешь мокрыми морями и лесными чащами шумишь. И опять берешь меня всего ты, в синеве речной прополоскав, и зовешь на звонкие заводы, и звенишь — колдуешь в колосках. Твой я воин, жаден и вынослив. Ты — моя осмысленная страсть. Запахи запихиваю в ноздри, краски все хочу твои украсть. Среди бед и радостей внезапных, на пирах и даже у могил не ютился я в воздушных замках и о вечной жизни не молил. Жить хочу, трудясь и зубоскаля, роясь в росах, инеем пыля. Длись подольше, смена заводская, свет вечерний, добрые поля. Ну, а старость плечи мне отдавит, гнета весен сердцем не снесу, — не пишите, черти, эпитафий, положите желудем в лесу. Не впаду ни в панику, ни в ересь. Соль твоя горит в моей крови. В плоть мою, как бешеные, въелись ароматы терпкие твои. Ну так падай грозами под окна, кровь морозь дыханием «марусь», — все равно, покуда не подохну, до конца, хоть ты мне и не догма, я тебе — малюсенький — молюсь. Не позднее 1965 * * * Как Алексей Толстой и Пришвин {448}, от русской речи охмелев, я ветром выучен и призван дышать и думать нараспев. О ритм реальности и прелесть! Твои раздолье и роса и мне до смерти не приелись, и сам заказывал друзьям идти, заглядывая в лица, чем есть, с попутчиком делиться, входить в колхозные дома, смотреть багряные грома, в трескучих рощах рыскать чертом, веслом натруживать плечо и обходиться хлебом черствым да диким медом желтых пчел, от русской речи охмелев, сквозь ночь лететь на помеле и кликать голосом охрипшим, как Алексей Толстой и Пришвин. Бери в товарищи того ты, кто никому не господин, чьи руки знают вкус работы, чьи ноги знают вкус пути, кто слов не толк в бумажной ступке, а знает толк в лихом поступке, кто любит запах хвой и вод и сам из вольных воевод. Я — сын Двадцатого столетья, но перед будущим в долгу, и ни отстать, ни постареть я с друзьями рядом не могу. Шумим листвой, капелью брызжем, по рощам бронзовым и рыжим, светлы от женщин и дерев, близки своим и рады пришлым, как Алексей Толстой и Пришвин, от русской речи охмелев. Не позднее 1965 Люди — радость моя
На цементном заводе в печи получился прогар. Были подняты на ноги все мастера футеровки. «Не полезу», — взмолился один малодушный и робкий. «Ну и брысь от греха!» — бригадир его спатки прогнал. Ночь стояла в степи и казалась совсем нежилой. Было очень темно. Редко-редко снежинка порхала. Печь сливалася с ночью. Она разевала жерло. Алым светом на ней обозначилось место прогара. Сто пятнадцать по Цельсию. Тут уже не до дремот. У стоявшего близко спина на морозе взопрела. Собирали народ. Футеровщики были в сомбреро, в куртках, в валенках все. Ожидался горячий ремонт. Для несведущих лиц объясняю попутно и кратко: печь — труба на опорах, в ней вечно бушует циклон. И когда от огня кое-где нарушается кладка, это пекло мостят кирпичами и жидким стеклом. Мастер обжига был огорчен перерывом досадным: вся работа насмарку, а тут еще насморк схватил… Но уже футеровщики влазили тесным десантом, и в густой черноте разгоравшийся факел светил. От косматого войлока ставшие, как мексиканцы; люди в жарком жерле волочили кирпич на плече, заливали стеклом, чтоб тому кирпичу не ссыхаться, и железные клинья вбивали промеж кирпичей. А потом выходили, шатаясь от жуткого жара, и водой из сифонов плескали друг другу в тела. И вся смена, вся степь им ладони горелые жала. И смеялись они, и стояли в чем мать родила. «Отвернитесь, девчата!» — кричали и пламенем пахли. И не раз, и не два им дыханье в груди переймет. Я б как заповедь взял, отирая тяжелые капли, что поэзия вся — это тоже горячий ремонт. Не позднее 1965 |