Ну и гугняв же местный бес — запустит дождик суток на шесть, чтоб люди чувствовали тяжесть непросыхаемых небес. А мне он зла не причинял, а я хлопот его не стою, а мне бы стакнуться душою с душой магнолий и чинар. В недоуменье дух и плоть, не разберу никак по думе, — какой ты нации, Батуми, и что напрял в тебе Господь. Как ракушка — волной в ушах, как дева — в лучевидной кроне, о тыща и одном балконе, о двух ажурных этажах. И не во сне, а наяву пестры под непогодью прыткой, по-детски выложены плиткой проспекты прямо в синеву. Дано ль прочесть простым умам узоры страхов и бесстрашии, под звонко-розовою пряжей прибрежья зелень и туман? Вдруг кто-то в чащу шах-шарах! А кто? Увидеть бы, узнать бы, но немо щурятся усадьбы из тьмы в оранжевых шарах… Века с недвижностью в очах реальней здесь, чем день текущий, и я гощу с кофейной гущей у сна в бамбуковых дворцах. У сердца нет иных забот, чем жить, от волн морских святея, где медным голосом Медея отмщенье божие зовет. Потопным топотом дождя тщета веков, как пыль, прибита, и эвкалипты Еврипида стоят, до краешка дойдя… 1985 ЭЛЕГИЯ О СТАРОМ ДИВАНЕ{220} А все-таки стенам, пожалуй, когда-нибудь рухнуть. О век мимолетный, безжалостный и деловой! Из нового дома выносится старая рухлядь, и в холод бездомья уходит бедняк Домовой. Смешной старикашка, он так шкандыбает, сутулясь, и шепчет проклятья и прячет отчаянный взгляд от страшного мира, где режут беспомощных куриц и желтые листья в полночные лужи летят. О старом диване никто и словечка не скажет, случайно достался и, в общем, совсем не кровать, он с детством не связан, стараньями предков не нажит, и вид затрапезен, и не о чем зря горевать. О как он был жёсток, неласковым жребием выпав, к нему привыкали, почти что не чувствуя ног, но чье-то дыханье с его полусонных прогибов летело по небу на чей-то безумный звонок. На нем раскрывалась ромашка младенческой позы и тот полуночник, бывало, подремывал днем. Он знает все тайны, он помнит молитвы и слезы, но вот незадача — клопы обнаружились в нем. И он обречен, а на новом, должно быть, уютней. Зайдем и заплатим — и время бежать по делам. Поминок не будет, не слышно органа и лютни, в шумливом безмолвье уносится старый диван. А близится осень, и капли щемят дождевые, и в нежном сиянье бездомная горечь листвы. Простите, простите, простите меня, домовые, я тоже — давно уж — собрался в дорогу, как вы. О, мир этот камен, и милых не губ ведь, не рук ведь, и ветры смеются над бренной диванной душой. О грусть Домового! О бедная старая рухлядь, на коей — о счастье — разляжется кто-то чужой. О, мир этот камен, и, правду сказать, не в бреду ль я с домашней заботой мешаю небесную высь, и некому плакать, за вычетом Бога и дурня, о старом диване, в котором клопы завелись. 1984 * * * Не каюсь в том, о нет, что мне казалось бренней {221} плоть — духа, жизнь — мечты, и верю, что, звеня распевшейся строкой, хоть пять стихотворений в летах переживут истлевшего меня. 1986. * * * Сколько вы меня терпели!.. {222} Я ж не зря поэтом прозван, как мальчишка Гекльберри, никогда не ставший взрослым. Дар, что был нежцан, непрошен, у меня в крови сиял он. Как родился, так и прожил — дураком-провинциалом. Не командовать, не драться, не учить, помилуй Боже, — водку дул заради братства, книгам радовался больше. Детство в людях не хранится, обстоятельства сильней нас, — кто подался в заграницы, кто в работу, кто в семейность. Я ж гонялся не за этим, я и жил, как будто не был, одержим и незаметен, между родиной и небом. Убежденный, что в отчизне все напасти от нее же, я, наверно, в этой жизни лишь на смерть души не ёжил. Кем-то проклят, всеми руган, скрючен, согнут и потаскан, доживаю с кротким другом в одиночестве бунтарском. Сотня строчек обветшалых — разве дело, разве радость? Бог назначил, я вещал их, — дальше сами разбирайтесь. Не о том, что за стеною, я писал, от горя горбясь, и горел передо мною обреченный Лилин образ… Бас, избравших мерой сумрак, вас, обретших душу в деле, я люблю вас, неразумных, но не так как вы хотели. В чинном шелесте читален или так, для разговорца, глухо имя Чичибабин, нет такого стихотворца. Поменяться сердцем не с кем, приотверзлась преисподня, — все вы с Блоком, с Достоевским, — я уйду от вас сегодня. А когда настанет завтра, прозвенит ли мое слово в светлом царстве Александра Пушкина и Льва Толстого? 1986 |