Изрезан росписью морщин, со лжою спорит Солженицын. Идет свистеж по заграницам, а мы обугленно молчим. И думаем: «На то и гений, чтоб быть орудием добра, — и слава пастырю пера, не убоявшуся гонений!..» В ночи слова теряют вес, но чин писателя в России за полстолетия впервые он возвеличил до небес. Чего еще ему бояться, чьи книги в сейфах заперты, кто стал опорой доброты и ратником яснополянца, кто, сроки жизни сократив, раздавши душу без отдарства, один за всех — на государство, казенной воле супротив? Упырствуют? А ты упорствуй с ошметком вольности в горсти и дружбой правнуков сласти свой хлеб пророческий и черствый. Лишь об одном тебя молю в пылу, боюсь, что запоздалом: не поддавайся русохвалам, на лесть гораздым во хмелю. Не унимайся, сын землицын, во лбы волнение вожги! В Кремле артачатся вожди. Творит в Рязани Солженицын. И то беда, а не просчет, что в скором времени навряд ли слова, что бременем набрякли, Иван Денисович прочтет. <1969> Я грех свячу тоской. Мне жалко негодяев — как Алексей Толстой и Валентин Катаев. Мне жаль их пышных дней и суетной удачи: их сущность тем бедней, чем видимость богаче. Их сок ушел в песок, чтоб, к веку приспособясь, за лакомый кусок отдать талант и совесть. Их светом стала тьма, их ладом стала заметь, но им палач — сама тревожливая память. Кто знает, сколько раз, возвышенность утратив, в них юность отреклась от воздуха и братьев. Как страшно быть шутом на всенародных сценах — и вызывать потом безвинно убиенных. В них роскошь языка — натаска водолея — судила свысока Платонова Андрея. (О нем, чей путь тернист, за чаркою растаяв, «Какой же он стилист?» — обмолвился Катаев.) Мне жаль их все равно. Вся мера их таланта — известная давно словесная баланда. Им жарко от наград, но вид у них отечен, и щеки их горят от призрачных пощечин. Безжизненные пни, разляписто-убоги, воистину они — знамение эпохи… Я слезы лью о двух, но всем им нет предела, чей разложился дух скорей, чем плоть истлела и умерло Лицо, себя не узнавая, под трупною ленцой льстеца и краснобая. <1969> * * * Жизнь кому сито, кому решето {112}, — всех не помилуешь. В осыпь всеобщую Вас-то за что, Осип Эмильевич?.. 1969 * * * Цветы лежали на снегу {113}, твое лицо тускнело рядом, — и лишь дыханием и взглядом я простонать про то смогу. Был воздух зимний и лесной, как дар за годы зла и мрака, была могила Пастернака и профиль с каменной слезой. О счастье, что ни с кем другим не шел ни разу без тебя я, на строчки бережно ступая, по тем заснежьям дорогим. Как после неуместен был обед в полупарадном стиле, когда еще мы не остыли от пастернаковской судьбы… Звучи, поэзия, звучи, как Маяковский на Таганке! О три сосны — как три цыганки, как три языческих свечи… Когда нам станет тяжело, ты приходи сюда погреться, где человеческое сердце и под землей не зажило. Чужую пыль с надгробья смой, приникни ртом к опальной ране, где я под вещими ветрами шумлю четвертою сосной. 1969 * * * Куда мне бежать от бурлацких замашек? {114} Звенят небеса высоко. На свете совсем не осталось ромашек и синих, как сон, васильков. Отдай мою землю с дождем и рябиной, верни мне березы в снегу. Я в желтые рощи ушел бы с любимой, да много пройти не смогу. Лишь воздух полуночи мой собеседник. Сосняк не во сне ли возник? Там серый песок, там чабрец и бессмертник, там дикие звезды гвоздик. Бросается в берег русалочья брага. Там солнышком воздух согрет. И сердце не вспомнит ни худа, ни блага, ни школьных, ни лагерных лет. И Вечность вовек не взойдет семицветьем в загробной безрадостной мгле. И я не рожден в девятьсот двадцать третьем, а вечно живу на земле. Я выменял память о дате и годе на звон в поднебесной листве. Не дяди и тети, а Данте и Гете со мной в непробудном родстве. 1969 |