Лишь закрою глаза — и, как челн, меня море качает, и садится на губы нагая и теплая соль. Не отцовством объят, а от солнца я пьян и от чаек. О, как часто мне снится соленый и плещущий сон! Дразнит прозу мою, брызжет в раны веселый обидчик, чья за мутью и зеленью так изумительна синь. То ли хлопья летят, то ли птицы хлопочут о пище, — то порхают барашки, которых вовек не сносить. Ну о чем бормотать? Ну какого рожна кипятиться? Я горю на огне. Я — роса. Я ничем не гнетусь. Я лежу на рядне. Породниться бы нам, кипарисы! Солнце плавит плоды и колышет в ладонях медуз. Разверзаются недра, что вечно свежи и не дряблы. Ходят нежные негры. Здесь камень до ночи нагрет. Пахнет йодом и рыбой. И ёкает сердце над рябью, где хохочущий повар готовит чертям винегрет. Отоспимся потом. До потемок позябнем от зыби. По ночам оно дышит, как скинувший бурку джигит. Море хлюпает в мол. Море мокрые камешки сыплет. Им никто не насытится. Море и мертвых живит. И смывает всю муть. И смеется светло и ломяще. И прозрачно слоится. А может и скалы молоть. И возьму я с собой в свой последний отъезд из Ламанчи вместо хлеба и книги лохматой лазури ломоть. 1962 Дело сводилось к осени. Жар никого не радовал. Пахло сырами козьими, луком и виноградом. Пахло горячей пазухой ветреной молодайки. Пахарю пахло засухой. В море кричали чайки. Рощи стояли выжжены. Воздух был жгуч и душен. Редкий дымок из хижины напоминал про ужин. В тонких колосьев лепете, в шуме деревьев пряных передвигался слепенький в сером хитоне странник. Старенький, еле дышучи, хату свою покинув, шел прародитель тысячи уитманов и акынов. Тут и случись неладное. Вдруг запершило в горле, скрючило — и сандалии ноги ему растерли. Сел, прислонившись к дереву, губы тоской зашиты, немощный, сирый, — где ему в мире искать защиты? Родина вся как нищая, мучалась и говела, только и было нынче ей дела что до Гомера. Он и на то не сердится, зная свой меч и заступ, может, всего лишь семьдесят, может, уже и за сто. Помнит ли кто, как с детства он был в состязаниях первый, как он дышал и действовал, а не слагал напевы? Лишь потерявши зрение, взявшись больным за лиру, смел он стихами зрелыми век свой поведать миру. Трогая лиру старую пальцами рук усталых, пели до сна уста его для молодых и старых. Рады или не рады, гостя впустив под вечер, спать его виноградари клали в сарай овечий. Там этот старый сказочник тешился миской супа. Свет его мыслей гаснущих бился темно и скупо. Рано вставал — и заново, бос и от пота солон, шел до конца до самого к новым краям и селам. Щеки, что были смуглыми, стали от бурь рябыми. Слушали слуги с мулами, воины и рабыни. Были слова не шелковы для городского слуха, не соловьями щелкали, а рокотали глухо. В них — не обиды личные, не золотая шалость, — целой земли величие ширилось и вмещалось. …Ну так обиды побоку! Духом воспрял художник. Враз набежало облако и запузырил дождик. Начало 1960-х Разнообразны и вкусны повествования весны. Она как будто и близка, а снегу сроду столько не было. Иду по марту, как по небу, проваливаясь в облака. Еще морочат нас морозы, но даль хрустально-голуба, и, как от первой папиросы, кружится дура-голова. В моих глазах — мельканье марли. Ну что ж, метелица, бинтуй. Мы заблудились в этом марте. Не угодить бы нам в беду. Я сто ночей не отдыхаю. Я слаще нежности не знал. Во сне теснит мое дыханье мокроволосая весна. В ее святой и светлой замяти, в капели поздней и седой живу с открытыми глазами, как мне повелено судьбой. Сосулинки залепетали, попались, звонкие, впросак, и голубыми лебедями сугробы плещутся в ручьях. Я никуда отсель не съеду. Душа до старости верна хмельному таянью и свету, твоей волшебности, весна. Знать, для того и Север был, и одиночество, и ливни, чтобы в тот март тебя внесли мне пушистой веточкой вербы. Ну что мне выдумать? Ну чем мне шаги веселые вернуть? Не исчезай, мое мученье, еще хоть капельку побудь. Мир полон обликом твоим. Он — налегке. Он с кручи съехал. Он пахнет солнышком и снегом, а в сердце буйство затаил. <1962> |