1 И свет, и море, и трава {53} ярки по-ялтински. Я глаз не в силах оторвать от этой яркости. Об этой Ялте с давних пор немало наврано. Она раскинулась у гор и дышит лаврами. Иным, на солнце разварясь, в ней все наскучило. А я приехал в первый раз и то — по случаю. Я с Севера, устав, как вол, добра не чаючи, пришел послушать рокот волн и крики чаячьи. Без модных платьев, без пижам здесь встретить некого, — я их симпатий избежал — и в домик Чехова. Смотрю сюда, смотрю туда, задравши голову, и говорю: «Вот это да! Вот это здорово!» А моря синь, а моря синь ни с кем не дружится, соленой пылью моросит, валами рушится. По вечерам в тепле луны цикады тикают, и все дворы оплетены лозою дикою… Клянусь быть сытости врагом, но, тем не менее, я здесь, крикун, смотрю кругом в благоговении. Я — ночь, я — берег, я — волна, я — дух над шабашем. Душа лишь вечности верна в молчанье набожном. Мои глаза мокрым-мокры, они, смущенные, не налюбуются на Крым, на море Черное… Не по карману нам пока, в работу канувшим, лежмя, пролеживать бока на теплых камушках. И я, набравшись добрых чувств у древней осени, на долгий срок не загощусь в курортной просини. Спускаюсь с кручи на бульвар, у моря рыскаю и рад, что у судьбы урвал хоть осень крымскую. 2 Помню сердцем, вижу зримо {54}, даже в ссоре, даже в гневе, как ты радовалась Крыму, чайкам в море, солнцу в небе. Как от всех дорог, от мытарств ножки бедные разули и послали их омыться в нежной ялтинской лазури. Как натруженные руки, людям делавшие благо, окунули по заслуге в йодом пахнущую влагу. В том краю, где краски ярки, билась кровь, дышала грудка. Это счастье наше в Ялте было коротко и хрупко. И опять, вернувшись к будням, к бездне бед, к обиде стойкой, ты зовешь меня беспутным, я зову тебя жестокой. Как ты русою русалкой на камнях, притихши, грелась, мне до слез сегодня жалко понимать: за бегом — бренность… Ну, а ты одна ль такая, ну, а люди-полутени чем-то лучше, привыкая отдавать без получений? Век их краток, жребий лют их, скучен хмель, хмуры кануны, — а ведь в этих самых людях крылся замысел Коммуны… Нам, пожалуй, не дождаться в жизни трудной и дешевой справедливого гражданства, человечества большого… Кабы мне за песен ворох получить бы тысяч сорок, я бы взял худых и хворых, искупал бы в юга зорях. Я бы их — от всех болячек, от обид и голодовок — под шатер лучей палящих, к чаше моря голубого. Начало 1960-х Колонизаторам — крышка! Что языки чесать? Перед землею крымской совесть моя чиста. Крупные виноградины… Дует с вершин свежо. Я никого не грабил. Я ничего не жег. Плевать я хотел на тебя, Ливадия, и в памяти плебейской не станет вырисовываться дворцами с арабесками Алупка воронцовская. Дубовое вино я тянул и помнил долго. А более иное мне памятно и дорого. Волны мой след кропили, плечи царапал лес. Улочками кривыми в горы дышал и лез. Думал о Крыме: чей ты, кровью чужой разбавленный? Чьи у тебя мечети, прозвища и развалины? Проверить хотелось версийки приехавшему с Руси: чей виноград и персики в этих краях росли? Люди на пляж, я — с пляжа, там, у лесов и скал, «Где же татары?» — спрашивал, все я татар искал. Шел, где паслись отары, желтую пыль топтал, «Где ж вы, — кричал, — татары?» Нет никаких татар. А жили же вот тут они с оскоминой о Мекке. Цвели деревья тутовые, и козочки мекали. Не русская Ривьера, а древняя Орда жила, в Аллаха верила, лепила города. Кому-то, знать, мешая зарей во всю щеку, была сестра меньшая Казани и Баку. Конюхи и кулинары, радуясь синеве, песнями пеленали дочек и сыновей. Их нищета назойливо наши глаза мозолила. Был и очаг, и зелень, и для ночлега кров… Слезы глаза разъели им, выстыла в жилах кровь. Это не при Иване, это не при Петре: сами небось припевали: «Нет никого мудрей». Стало их горе солоно. Брали их целыми селами, сколько в вагон поместится. Шел эшелон по месяцу. Девочки там зачахли, ни очага, ни сакли. Родина оптом, так сказать, отнята и подарена, — и на земле татарской ни одного татарина. Живы, поди, не все они: мало ль у смерти жатв? Где-то на сивом Севере косточки их лежат. Кто помирай, кто вешайся, кто с камнем на конвой, — в музеях краеведческих не вспомнят никого. Сидит начальство важное: «Дай, — думает, — повру-ка». Вся жизнь брехнею связана, как круговой порукой. Теперь, хоть и обмолвитесь, хоть правду кто и вымолви, — чему поверит молодость? Все верные повымерли. Чепухи не порите-ка. Мы ведь все одноглавые. У меня — не политика. У меня — этнография. На ладони прохукав, спотыкаясь, где шел, это в здешних прогулках я такое нашел. Мы все привыкли к страшному, на сковородках жариться. У нас не надо спрашивать ни доброты, ни жалости. Умершим — не подняться, не добудиться ýмерших… но чтоб целую нацию — это ж надо додуматься… А монументы Сталина, что гнул под ними спину ты, как стали раз поставлены, так и стоят нескинуты. А новые крадутся, честь растеряв, к власти и к радости через тела. А вражьи уши радуя, чтоб было что писать, врет без запинки радио, тщательно врет печать. Когда ж ты родишься, в огне трепеща, новый Радищев — гнев и печаль? 1961 |