Лет четырнадцать назад жизнь была совсем иная, как, пьянея без вина, я целовал твои глаза. Без прощания расстаться нам судилося — и вот с той поры немало вод улетучилось в пространство. Жарким спорам, мукам крестным подвела душа итог. Кто-то предал, кто-то сдох, кто-то заново воскреснул. У меня светлеет темя, голова твоя седа, но такими же, но теми мы остались навсегда. Избегаем глаз начальства, в спорах лезем на рожон, в сердце детство бережем, — а встречаемся нечасто. Если спросишь: есть ли злость? — я отвечу: да, конечно! — оттого, что не пришлось для тебя купить колечка. Враг страданья стародавний, мастер счастья нескупой, в вечной ссоре я с тобой, божество моих страданий. Утоли мою вражду, потуши мой жар угрюмый: в жажде мщения и глума я всю жизнь тебя прожду. Но нигде не разлюблю ни мечты твоей, ни сердца. Мне до смерти в них смотреться под «ха-ха» и «улю-лю». Ну зачем тебе краснеть? Это ж правда, а не трели, что в глаза твои смотрели одиночество и смерть. Как бы ни было в начале, что б ни сделалось потом, я горжусь твоим путем, всеми днями и ночами. В век мучительного счастья, возвышающих потерь, жаль не кончиться, поверь, жальче было б не начаться. Мир нарушен, всё — по швам. Не одна ли против ста ты там, где прется в протестанты обывательская шваль? О, я знаю их давно и словами не бросаюсь. Из страстей людских дано целых две им: страх и зависть. Ну, а как ты мне близка, мы с тобою знаем сами. Нас, наверное, тесали из единого куска. Между сплетников ученых и начитанных мещан ты — тот лебедь, что вмещал андерсеновский утенок. В эти гордые-года позабыть про серп и молот те, другие, может, смогут, — мы не сможем никогда. Чем мучительнее тяжесть, тем лучистей голова, — и еще не раз ты скажешь донкихотские слова. И опять я разгорюсь вопреки ветрам и снегу. Так откуда ж эта, к смеху примешавшаяся грусть? Ты — в мечтах, а я бы рад хоть сейчас с тобой под кустик. Да под кустик нас не пустят — засмеют, отговорят. Враг мой милый, отвернись: что-то ветер взоры студит. Пусть же вечно мир наш будет ветрен, пламен и волнист. Шут с тобою, жажда ласк! Стиснем зубы, потому что невозможное — ненужно. Нас работа заждалась. Работяга и сержант, и люблю, а не могу я хоть на миг тебя, нагую, сердцем к сердцу подержать. Потому-то, а не вдруг, от лукавого избавлен, — с комприветом — Чичибабин, самый лучший враг и друг. Апрель 1959 * * * Мне снится небо в молниях и клочьях {556}, и как в ладони плачут технари, и льется дождь, и умирает летчик, военный летчик Сент-Экзюпери. Воздушный пахарь, ладивший с мотором, дитя Парижа, весен и лесов, он не дожил до возраста, в котором мы представлять привыкли мудрецов. В нем пели птицы нежности и ночи, в наш быстрый век из вечности посол, аристократ, он понял люд рабочий, ламанчский шут, он в летчики пошел. И стал бойцом, и принял бой с фашизмом за жизнь людей, за души горемык, и он лежал, обуглен и безжизнен, в ночных обломках, дымных и немых. И кто-то звал: «О всемогущий Боже! Ты был всегда и Ты пребудешь впредь, Ты благ и мудр, о Боже, отчего же, чтоб стать бессмертным, нужно умереть?» А он не знал, что он уже великий. Он прахом стал, до смерти не дожив, и с ним сгорели подвиги и книги, любовь, и смех, и сны, и мятежи. Зачем навек? Зачем так рано отдых? Зачем не здесь, а в тучах он затих меж мудрецов, как Бог, белобородых и меж поэтов вечно молодых? И он, кто был подругами ласкаем, шутил забавно, он, никто другой, уже обнялся с Жанной и Паскалем и братом стал Толстому и Гюго. А между тем над милой, над зеленой, над золотой от сосен и зари, кружит живой, смеющийся, влюбленный и мудрый мальчик Сент-Экзюпери. Начало 1960-х |