Нет, мы германских университетов порицать не станем, но что касается их религиозного духа, то по поводу его можем высказаться, переменив только одно слово в характерном ответе наших славянских предков: “не гоже нам искать веры в немцах”.
Большие ошибки допускает г. Ливанов не только по богословию и педагогии, но и по кулинарному искусству, которое изучается гораздо легче, — например (247), повествуя о похоронных обедах, он говорит: “после обеда ставят огромную миску и делают нечто вроде гоголь-моголя или жженки”… Г-ну Ливанову, по-видимому, совсем неизвестно, что гоголь-моголь и жженка приготовляются совсем различными способами и вовсе одно из другое не похожи; да гоголь-моголь и не пьют после обеда, а пьют его от кашля… Конечно, это упущение не важное, но все-таки: зачем же писать вздор? Разумеется, могло быть, что кто-нибудь на похоронных проводах промочил ноги и закашлялся, — ему сделали гоголь-моголь, а г. Ливанов обобщил это событие и легкомысленно внес его в свою серьезную книгу. Это ему урок.
Впрочем, вообще с г-ном автором к концу сочинения делается что-то совсем непостижимое: только что он оборвал г-на Скалона, кивнул неудачно на университеты и смешал гоголь-моголь со жженкой, как (247) вдруг ни с того ни с сего, без всякого права, берет за руку свободного человека, весьма почтенного старика, предназначенного к долгой еще жизни, и, не говоря худого слова, прямо толкает его в гроб. Такой жестокий и в то же время совершенно самовольный поступок (а может быть, это даже и преступление?) г. Ливанов сделал над бедным “стариком Власом”, который (247)
Ходил в зимушку студеную,
Ходил в летние жары,
Вызывая Русь крещеную
На посильные дары, —
и, таким образом, как оказывается, построил ту самую “быковскую церковь”, при которой г. Ливанов поставил попом своего о. Алмазова. Он и Власа сделал “членом попечительства”, и потом, как своего короткого человека, взял и прикончил его, — и все это единственно только для того, чтобы сделать похороны без обеда. Удивительный добряк!
“По провозглашении вечной памяти над могилою Власа о. Алмазов сказал: “Мы похоронили лучшего человека из прихода нашего” (249).
Но да позволено будет мне самым решительным образом утверждать, что достопочтенный Влас, о котором сказаны приведенные г. Ливановым четыре стиха, быковской церкви совсем не строил и никогда не был ни членом ливановского попечительства, ни их с о. Алмазовым прихожанином. “Влас — старик седой”, как очень многим людям достоверно известно, принадлежит совсем к другому приходу: его написал Н. А. Некрасов, который с г. Ливановым ничего вместе не строил; и г. Ливанов, собственно говоря, не имел никакого права определять куда бы то ни было чужого Власа, а тем более приканчивать его по собственному произволу и причитать над ним устами своего о. Алмазова… Все это больше чем неделикатно, — это непозволительно больше, чем бесцеремонность с именами архиерея Хрисанфа, кн. Шаховской, Скалона, Болтина, Кашеваровой и других. Г-ну Ливанову, кажется, как будто даже неизвестно, что этого совсем нельзя делать в печати, и неужто он еще ожидает, чтобы ему было растолковано: почему этого нельзя? Это очень легко может быть не только растолковано, но и доказано.
И далее: схоронив Власа, без всякого на то позволения у Н. А. Некрасова, г. Ливанов так рисует “идеальное” русское почтение к памяти этого доброго крестьянина.
О. Алмазов сказал: “Не забудем никогда его могилы, украсим ее памятником”. И “скоро по подписке между крестьянами” и т. д. “воздвигнут был каменный памятник, выписанный из города”.
Вот и видно, что Власа и уморили и схоронили люди не его прихода: Н. А. Некрасов, редким чутьем чуявший русскую жизнь, конечно, не стал бы учреждать на могиле Власа “подписки между крестьянами” и не придавил бы своего легконогого старца “каменным памятником, выписанным из города”. Н. А. Некрасов, насколько мы его понимаем, ни за что бы не распорядился так не по-русски, — потому что все эти подписки и памятники — нашему крестьянству дело чуждое и никуда для нас не годное, — это нам не гоже, как вера германских университетов. Г-ну Ливанову надо бы знать, что скромному и истинно святому чувству нашего народа глубоко противно кичливое стремление к надмогильной монументальности с дутыми эпитафиями, всегда более или менее неудачными и неприятными для христианского чувства. Если такая претенциозность иногда и встречается у простолюдинов, то это встречается как чужеземный нанос — как порча, пробирающаяся в наш народ с Запада, — преимущественно от немцев, которые любят “возводить” монументы и высекать на них широковещательные надписи о деяниях и заслугах покойника. Наш же русский памятник, если то кому угодно знать, — это дубовый крест с голубцом — и более ничего. Крест ставится на могиле в знак того, что здесь погребен христианин; а о делах его и значении не считают нужным писать и возвещать, потому что все наши дела — тлен и суета. Вот почему многих и самых богатых и почетных в своем кругу русских простолюдинов камнями не прессуют, а “означают”, — заметьте, не украшают, а только “означают” крестом. А где от этого отступают, там, значит, отступают уже от своего доброго родительского обычая, о котором весьма позволительно пожалеть. Скромный обычай этот так хорош, что духовенству стоит порадеть о его сохранении в простом, добром народе, где он еще держится; а не то, чтобы самим научать простолюдинов заводить на “божией ниве” чужеземную, суетную монументальность над прахом. Но последуем еще за нашим новатором.
VII
Схоронив у себя некрасовского Власа, о. Алмазов (255) уничтожает “мзду, неприличную при исповеди”; ведет борьбу против церковного канцеляризма; отменяет (258) и другие поборы и в то же время воюет и с нигилизмом и с расколом. Умирает в пьяной дебоши помещик Жигалов (268): “Алмазов отказал в христианском погребении тому, кто не хотел ни жить, ни умереть по-христиански”. Эту строгость он соблюл беспрепятственно, и пошел потом на раскольничьего попа; но раскольничий поп, с которым заговорил о. Алмазов (272), “повернулся к нему спиною и отвечал, что “внимания не возьмет с ним и разговаривать”. Впрочем, и тут дело устроилось: о. Алмазов помолился (279), и “господь услышал его молитву; этого подлеца (sic) схватили, связали веревками и отправили к жандармскому”.
“Слава богу, — проговорил священник”.
Потом опять настает отрадная тишина; жена о. Алмазова этим временем учреждает сельских “больничных сиделок” (281), а муж ее действует на пожаре. К ним приезжает врач Гедеонов (снова известная фамилия); Гедеонов с приезда долго “все кланялся”, а когда увидал одно прелестное создание, Лидочку Осокину в платье из белой кисеи в розовом, с открытым лифом и короткими рукавами и голубым фартучком, довершавшим впечатление (283), его сейчас же “ошеломило”, и он влюбился по всем правилам романической теории. Пошли шептать листья и “струиться стоячие воды” в пруде, влюбленный как бы осатанел и пришел в такое состояние, что “бревном вдребезги окно разбил” на пожаре. “У Лидочки дух замер при этой героической картине доктора”, а “доктор и священник” все еще геройствуют “в огне и в воде”. Потом они помогают погорельцам (из попечительства дали 300 р. да своих о. Алмазов ссудил 500 р.), а чтобы вперед было лучше, они учреждают сельский банк и гостиный двор. И все это не только удается и спеет “как по мановению волшебной палочки архиерея Хрисанфа”, но и нимало не утомляет досужую Веру Николаевну. Она улаживает также “дело двух горячих сердец”, то есть Лидочки и Гедеонова, и улаживает так ловко, что видевшие ее ранее этого “сельские матушки”, как видно, недаром восклицали: “ну, попадья!” Читая некоторые сцены, как эта “матушка” сближает влюбленных, действительно не знаешь, что иное и сказать, кроме как: “ну, попадья!” или: “ну, сваха!” В октябре вся эта честная компания влюбленных и их руководителей уже пошла “гулять по гостиному двору” и закупать покупки.