Приезжают священник и Митрий, и здесь происходит сентиментальное размышление Митрия над не жившим почти ребенком. Автор сам почувствовал неестественное положение, в которое он поставил все действующие лица своего рассказа, и посылает Митрия делать гробик. Митрий идет и рубит (!) доску. Гробик готов, ребенка уложили в него, и уже выносят, но тут-то и происходит казус.
— Я и забыл совсем, Савишна, — сказал о. Василий, — спросить тебя про крестины-то! Как ты окрестила Ванюшу?
— Да так, просто окрестила, как умела, — отвечала Савишна. — Взяла я чашечку деревянную, налила богоявленской водицы, перекрестила три раза ребеночка крестиком — у Настасьи взяла с шеи, надела ему крестик на шейку, водицей полила и сказала: крещается раб Божий Иван.
— И только? Больше ничего не читала? — спросил священник.
— Нет, прочитала “Святый Боже” да “Отче наш”.
— А еще ничего не говорила?
— Что еще говорить-то? Кажись, больше уж нечего было и говорить.
“О. Василий побледнел немного”.
Вы удивляетесь, читатель, чего было побледнеть отцу Василию, а вот подождите:
— А во имя Отца и Сына и Святаго Духа произносила ты, когда водой поливала? — спросил о. Василий.
— Нет, — отвечала спокойно Степанида.
— Несчастная! — сказал о. Василий, весь побледневший. — Ты навеки сгубила душу человеческую! Крестины (вместо крещенье) твои не в крестины Ванюше!
Заметьте, что все это происходит в крестьянской избе, в присутствии отца и роженицы. Автор сделал эту сцену не без умысла. Он тотчас же поясняет, что “о. Василий забылся. Ему так не следовало говорить при несчастных родителях, особенно при Настасье; но он так был испуган поступком Степаниды, что не помнил, перед кем он говорил. Тяжелый стон Настасьи вывел его из забывчивости. Он понял (свою) оплошность, быстро подошел к кровати и старался загладить свою вину перед Настасьей”. “Прости меня, — начал он, обратясь к роженице, и сказал ей весьма риторическую речь, после которой “Настасья казалась спокойною”, а о. Василий, сделав еще тут же сильный выговор Степаниде, учит ее вперед крестить слабых детей таким образом: “Возьми ребеночка-то слабенького, налей в чашку богоявленской водицы, а нет богоявленской, так и простой налей, и поливай рукою водицу на голову ребенка трижды. Польешь раз, скажи: крещается раб Божий такой-то, во имя Отца, аминь; польешь другой, — скажи: и Сына, аминь; польешь третий — скажи: и Святого Духа, аминь”.
Степанида обещается вперед так поступать, и священник с дьячком и Митрием, держащим гробик, уезжают. Митрий дорогою находится в состоянии какого-то столбняка, из которого дьячок выводит его, подчуя табаком и рассказывая мужику, что “tabaca bona, tria fecit dona”.[88] Мужик развлекается и спрашивает: зароют ли его Ваню, получившего ненастоящее крещение, хоть на общем кладбище? Ему говорят, что зароют, потому что Ваня не опивица и не самоубийца. Мужик успокаивается.
Между тем бабка Степанида, обученная уже, как давать действительное крещение слабым детям, берется за Настасью, тащит ее в баню, поит ее там водкою, парит и едва дотаскивает домой, где с несчастной бабой начинается жестокая лихорадка. На этом автор кончает свой рассказ и, поставив многоточие, начинает приличное наставление читателям. Судя по духу этого наставления, мы вправе полагать, что рассказ назначен собственно для поселян, ибо для всех других классов такие поучения совершенно лишние. Словом, это одна из тех книжек, которые, по чьему-то удачному выражению, пишутся “для неграмотного народа”.
Что же хотел сказать автор своим рассказом для неграмотного народа и к кому он обращал свою речь? Неграмотный народ, к быту которого обращается автор, разумеется, никогда не узнает об этом новом произведении российской словесности, а ученики сельских и воскресных школ могут его прочесть и могут из него узнать, что женщине позволительно приобщаться прежде, чем пройдет год со дня ее свадьбы, что беременной можно есть в пост скоромь, что не должно изнурять себя голодом, что слабому человеку можно присесть в церкви и что за это никто такого человека не должен осуждать; узнают еще о неосновательности двух, трех предрассудков, и только. Конечно, хорошо и это, и оно зато составляет всю пользу, какую может принести рассказ г. Гумилевского, если его будут читать. Для людей другого слоя он не представляет никакой занимательности. Это не картинка с натуры, а вымысел, не рассказ, а сочинение пансионерки на заданную учителем тему. Димитрий и Анастасья — сахарные мужички, каких нет в земле русской; гореванье их о ребенке, который еще совсем не жил, натянуто, ненатурально, и в крестьянском быту мы никогда не видали ни такого гореванья по однодневном ребенке, ни того, чтобы мужик забывал ради такого ребенка свою хозяйку, которую он любит, а потом припадал бы трагически к ее изголовью. Настасья говорит, точно известная королева Женевьева, дьячок утешает мужика латинскими прибаутками… Бог знает что такое. Одна Степанида еще кое-как похожа на крестьянку, да и та говорить не умеет по-крестьянски; только что не манерничает, как другие. Священник… таких священников мы еще не видали, хотя видали очень хороших священников. Но в священнике-то вся и сила. Очевидно, что весь рассказ написан для указания нескольких суеверий и для изображения идеала автора в лице отца Василия. Такая задача, конечно, не выкупает недостатков рассказа, но она заставляет нас симпатизировать направлению священника, написавшего рассказ о сахарных мужичках. Если о. Василий — его идеал, в чем мы и не хотим сомневаться, то значит век г. Аскоченского и tutti quanti[89] на исходе. Несмотря на все неудобство выписывать содержание беллетристических произведений, мы изложили самую суть рассказа священника Гумилевского, имея в виду познакомить общество с идеалами приходского священника, сложившимися в голове священника, участвующего в редакции русского духовного журнала. Полагаем, что идеал этот в основании своем далеко чище идеалов многих писателей, сочувствующих тенденциям братолюбивого г. Аскоченского, и г. Гумилевский может безопасно следовать ему, если еще подвергнет его строгому критическому анализу, освободясь наперед от всяких предвзятых понятий.
Что же касается самого таланта нового беллетриста, то… мы не видим в нем ровно никакого беллетристического таланта. Г. Гумилевский, как лицо просвещенное, не должен оскорбляться нашим откровенным мнением, которое мы и выражаем, желая указать г. Гумилевскому на его настоящую дорогу. Г. Гумилевский, как один из редакторов “Духа христианина”, журнала, к которому мы не один раз имели случай относиться с благодарностью за встречающиеся там прекрасные бытовые статьи, написал несколько интересных изысканий о быте сельского духовенства, об участии женщин в делах христианского служения человечеству, о значении братства и т. п., статьи этого рода, кажется, и должны быть предметом занятий автора “Анастасьи”. Если же он чувствует влечение к беллетристическому роду литературы (который ему, судя по настоящему рассказу, не дается), или если, по его соображениям, эта форма удобнее для достижения несомненно похвальных и честных стремлений г. Гумилевского, то… мы позволили бы себе в таком случае посоветовать ему почитать г. Успенского и других наших нынешних рассказчиков, перед рассказами которых произведение г. Гумилевского — то же самое, что “Алексис, или домик в лесу” перед лучшим произведением Тургенева. Для всякого рассказа нужно хоть немножко быть художником или по крайней мере хоть иметь навык вроде того, с которым пробивается г. Ольга Н., а иначе и повести и рассказы будут падать в Лету, готовую выступить из берегов от запрудившего ее хлама российской словесности.