— А потом?
— Потом, ваше высокоблагородие, не мог потрафить в арестантской роте.
— И что же?
— Да ничего. Попал под суд, прогнали сквозь строй, лишен солдатского звания и сослан в каторжную работу в Александровский винокуренный завод; оттуда бежал, пойман, наказан плетьми, с постановлением литеры Б. ниже локтя, с назначением в Петровский железный завод, откуда бежал вторично и добровольно явился в Омутинской волости.
— И не добровольно, а поймали, — вмешался десятский.
— Почтенный старичок, где же поймали? Как бы я хотел уйти, нечто ты укараулишь? Смотри.
Скляров тряхнул ногою, и деревенские кандалы слетели.
— Ты это видишь? То-то же!
— Куда же ты пробирался?
— Да куда глаза глядят. Мы, бродяги, всё больше так ходим. А что, ваше высокоблагородие, об манифесте ничего не слышно?
— О каком манифесте?
— Да вот памятник в Новгороде открывают, так по этому случаю?
Слухи и толки о манифесте по случаю открытия новгородского памятника в Сибири были повсеместны, и бродяги сильно на него рассчитывали.
— Что же теперь с тобою будет?
— Да ничего. Накажут плетьми, поставят слово како (с. к., то есть ссыльно-каторжный) на руке и на лопатке и пошлют в нерчинское ведомство. Вы, ваше высокоблагородие, куда изволите ехать?
— В Иркутск.
— Бывал-с, город хороший.
— Послушай, Скляров, ты правду мне говорил?
— А на что же мне лгать? Приедете в Иркутск, можно справиться в экспедиции о ссыльных по статейному списку.
— А из нерчинского ведомства уйдешь, или оттуда трудно?
— Это, ваше высокоблагородие, глядя по делу. Труда большого нет. Оттуда всего больше бегают. Года вот мои проходят — вот что-с! Мне ведь без года пятьдесят, ваше высокоблагородие.
На вид ему было не больше сорока.
— Надо полагать, ваше высокоблагородие, в Сибири недавно?
— Отчего ты так думаешь?
— Да нашим братом интересуетесь. Поживите, присмотритесь; тут нас много.
— По дороге буду встречать?
— Никак нет-с. Наши тут всё сторонами пробираются, маршрут свой имеют. До самой Бирюсы, то есть до иркутской границы, по большой дороге не ходим. Ну, а там если б ехали весною, то как бараны идут. Теперь, к осени, становится меньше, а всё будут попадаться. Только теперь настоящих старых бродяг мало; в тех местах по осени идут больше перваки. Настоящие мастера проходят раннею весною.
— Ты же из каких?
— Да я что, всего по второму. А есть молодцы: кругом шестнадцать, или кругом Иван Иваныч, значит весь в клеймах. По десятому и больше. Раза по два на приковку к тачке осужден.
Скляров видимо одушевился.
— Ну, а встретишься с этаким, ничего?
— Я, ваше высокоблагородие, докладывал — бараны, бараны и есть. Мухи не обидят, не то что человека. Христа ради попросят: дали — спаси господь; нет — на здоровье.
— Ну, кое-когда и забижают, — заметил хозяин.
— С голоду разве, да и то не всегда. А что вот этим калужским, что под Омутинским живут, об тех толковать нечего. Когда-нибудь припомнят.
Мне объяснили, что живущие в Омутинской волости новоселы-калужане очень часто ловят бродяг и представляют по начальству. Скляров был задержан ими же.
— Послушай, Скляров, ты человек бывалый, скажи, где лучше: в арестантских ротах или на заводах?
— Это, ваше высокоблагородие, как кому. Для человека свободного, например для мужика, для мещанина, для приказного звания, для господ, в заводах много лучше, сравнения нет, а вот для человека казарменного, как наш брат, — беда просто…
— Отчего же это?
— Да как же, с малолетства тебя одевали, кормили, вот привычки и нет, как с собою обойтись. В заводах дадут тебе паек, жалованье, — распоряжайся, как знаешь. А наш брат, известно, жалованье — в кабак, с пайком тоже обойтись не умеет: привык к готовому. А в арестантской роте я сыт, обут, одет; сидеть под замком привык сызмала, а работа не бог знает какая. Общество большое, всё свои. А вот свободным, так тем в арестантских ротах шибко круто приходится, особенно которые с Кавказа, а на заводах — ничего, скоро обживаются.
Расспросы и наблюдения, сделанные мною после, привели к убеждению, что эти слова Склярова положительно верны.
Лошади были уже давно готовы, и нужно было ехать.
— Счастливо оставаться, ваше высокоблагородие! — крикнул по-солдатски Скляров.
Я ему подал целковый, он не взял.
— Много даете, ваше благородие: вам дорога дальняя, — пожалуйте гривенник, больше не нужно”.
Вот и вся сцена, но какая глубокая, потрясающая и характерная сцена. Этот Скляров стоит перед вами как живой, и стоит не оболганный и облаянный, à la Глеб Успенский, а очищенный и омытый своею безропотною скорбию, которую передает с такою сердечною простотою г. Турбин.
Теперь образец сцен другого рода.
Автору начинают встречаться ссыльные поляки, из которых ни один не хочет сознаться, за что он сослан, и все объявляют себя политичными. Настоящие политические поляки их терпеть не могут и чуждаются, но тем не менее те все-таки отыгрывают свои политические роли. Лиц этого сорта очень много; но мы возьмем одно наиболее приятное исключение, — это поляк Z…, сосланный за продажу своей лошади, — единственный ссыльный поляк, не объявляющий себя политическим.
Вот что рассказывает о нем г. Турбин:
“На почтовой станции ко мне явился человек, показавшийся по наружности отставным солдатом, но прежде чем я успел предложить ему вопрос: где он служил? — я услыхал от него такую рекомендацию: “Z., byty czlachcic z Wielienskiego, pozbawiony wszelkich praw” (то есть бывший виленский шляхтич, лишенный всех прав).
На мой вопрос: за что же он посбавлен прав? — я ожидал ответа — за что-нибудь в политическом роде, но услышал: “Za sprzedaz wlasnego konia”.[214] За этим последовал длинный и, как видно, много раз повторенный рассказ, что Z… продавал собственную лошадь, в которую вклепался “пся вяра жид”, и продавца судили и осудили как вора. В рассказе часто упоминались пани матка и пан брат, последний не иначе, как с прибавлением “бестия”. Не последнее место занимал также пан исправник, с прибавлением “галган” и “лайдак”. О пане городничем тоже было сказано, что когда Z… с лошадью был приведен в полицию и ему там сделали импертиненцию (дерзость), то он “сдубельтовал”, то есть отвечал тем же, с удвоением. Z… был единственный встреченный мною в Сибири поляк (а я их встречал много) без примеси политики. Не знаю, насколько справедлив рассказ шляхтича, но в литовских местечках не раз мне случалось видеть, как у бедняков крестьян и мелких шляхтичей отбирали их собственный скот по жидовским претензиям. А тут еще присоединилось ответное дубельтованье сделанной импертиненции.
Подъезжая к селу Осмутинскому, со мною встретилось десятка два подвод, возвращавшихся порожняками. Лица, одежда и самая упряжь показались знакомыми. Громко сказанные слова: ен (он) и яны (они) сразу объяснили мне, что это за люди и почему показались знакомыми.
— Здравствуйте, братцы! Вы курские?
— А курскаи, усе (все) как есть курскаи. А твоя милость откелича? С наших сторон, что ли-ча? — посыпались вопросы.
— Нет, братцы, я орловской, только долго жил в Курске.
— Орловской, что значит сосед, усе едино. — Ребята, снявши шапки, побросали телеги и обступили повозку. Молодые парни, по курскому обычаю, молча разинули рты (признак особого внимания). Душою я невольно перенесся на родину.
— Давно вы переселились?
— Дамно. Годов тридцать есть; ети усе понародились здесева; я мальчонкой пришел, — отозвался мужик постарше. — Стариков много примерло, а кое-какие ешшо есть.
— Где же вы живете?
— А тут поблизости, версты четыре.
— И где четыре! ня буде четырех, — три.
— Я табе говорю, четыре.
— А я табе говорю, три.
Спор поднялся”.
Полковник Турбин заинтересовался земляками и велел свернуть в их деревню, которую они назвали “Плетневе”, потому что выселены из села этого наименования в Курской губернии. Описав весьма живо, кратко и картинно свой въезд в село и изменение в костюме курян в Сибири, автор так описывает их тоску по родине.