Началась она с Петербурга. Полагают, что зараза завезена сюда из Москвы кем-то, близким к “Русской беседе”, но абсолютной веры этому слуху дать невозможно. Только одни легкомысленные и недальновидные люди могли смешивать хроническую болезнь беседистов с недугом, которым, около двух лет назад, начали заболевать в Петербурге. В существе же они не имеют ничего общего. Беседистам, можно наверное сказать, не здоровится от органического страдания сердца, а у новых больных с первыми признаками болезни обнаруживалось поражение головного мозга, сопровождавшееся припадками вроде нервной горячки. Сердце их оставалось здоровым и, нимало не изменяя себе, усердно лежало ко всем тем предметам, к которым оно было падко до начала эпидемии. Идею, на которой свихивались первые жертвы эпидемии, можно было бы очень легко ловить на болтливых языках и на кончиках некоторых перьев, но присутствия ее в сердцах никому обнаружить не удалось. Итак, несомненно, что помешательство на народности имело свое географическое начало на брегах Невы. Месторождение этого недуга, впрочем, определяется гораздо легче, чем произведшие его причины. Наивные люди из иногородних читателей (заметившие, впрочем, ненормальное состояние некоторых петербургских мозгов, прежде чем оно усмотрено здесь) полагают, что эта болезнь приключилась от многомыслия и излишнего умственного напряжения. Однако достоверно известно, что это несправедливо. Особого умственного напряжения в жизни, предшествовавшей заболеванию первых субъектов, не было. Они были свежи, как майские розы, и юны, как весеннее утро. Болезненное уклонение мышления в одну сторону произошло скорее, может быть, вследствие суетливого стремления к новой жизни и неумения искать верных путей к двери. Терпения, к которому нас приучали не разумным убеждением, а карцерами да учительской линейкой, не было; благоразумной же сдержанности и сообразительности и подавно. А в воздухе повеяло чем-то свежим, по небу потянулись стройные вереницы журавлей, и, глядя на них, чуткие сердца замирали сладким трепетом. Как было удовлетворить этому трепету? На что указать затеплившимся надеждам? На то, в чем слышится сила, способная сдвинуть другую силу, словом — на народ, на этого великана, который сам о себе поет, что “кабы он встал, так бы до неба достал”.
Могучие песни с могучими образами охватили разум, и смелая фантазия, не сдерживаемая соображениями, которые обыкновенно регулируют стремления людей, искушенных житейскою опытностью, поскакала, как разнузданный пегас, не глядя под ноги. Началось эпидемическое помешательство, выразившееся сначала пренебрежением ко всему, выработанному разумом и опытностью народов, опередивших нас на пути цивилизации. Пошла безумная, исступленная идеализация народа, перетолкование каждой его характеристической черты, указание таящейся в нем недомыслимой премудрости, единодушия, нравственной чистоты, простосердечия и высокого самоотвержения. Темными и загадочными намеками объяснялись его способности и склонности к иному строю жизни, при котором не будет ни богачей, ни нищих, “ни раб, ни свободь, а всяческая…”, и затем уже ничего нельзя было понять. Начались “идольские требы теории”, как говорит Аполлон Григорьев в своей прекрасной критической статье по поводу стихотворений Н. Некрасова (“Время”, июль 1862 г.).
Эти “идольские требы” никогда не были заявлены ни Пушкиным, ни Лермонтовым, ни Кольцовым, ни Никитиным, ни Шевченком, ни Некрасовым или Белинским, словом, ни одним из имен, дорогих нашей литературе по живому сочувствию к народу тех, кому принадлежат эти имена. Еще менее “требы” эти когда-нибудь заявлял сам народ. Теперь, когда, благодаря Бога, вся эта сатурналия поунялась; когда пузыри полопались и то оттуда, то отсюда раздаются честные, правдивые и беспристрастные голоса, как глянешь назад, так берет ужас. За человеческий смысл становится страшно. Чего только не лепеталось в этом неистовом самообольщении! Каких нелепых планов не строилось! Каких надежд не созидалось!.. И отчего все это рухнуло, даже и не рухнуло, а стушевалось, спряталось, как гуськи, наклеенные на тесемку, прячутся под дощечку в детской игрушке? О род, достойный слез и смеха!
Друзья минутного, поклонники успеха не выдержали первого сюрприза, которым серьезная действительность приветствовала их шутовские хлопоты. Два, три столкновения с народом, результаты которых ясно предвидели люди, не терявшие здравого смысла, запугали пламенных любовников, и кумир их уж им не кумир. Он стоит в своем опустелом храме, и никто не приветствует его ни стихом, ни прозой; никто даже не идет стирать с него пыль, оставляя ей свободу наседать густым слоем, пока в окаменевшем сердце самого кумира загорится жизнь и согретая рука сама отряхнет свои холодные покровы. Куда же заброшены все кадильницы, в которых так недавно сожигался дурман при “идольских требах”? Где же эта любовь, вера в народ и надежды на его силы? Неужто вся она израсходовалась на тепловатенькую болтушку, в которой слово “народность” играло тему для удобнейшего сбыта своих писаний? Зачем же брошены любимые задачи: “Как слиться с народом?”, “Как должно изучать народ?” Где эти народоведцы, вроде г. В. К—го, которого г. Григорьев справедливо упрекает в извращении смысла стихов Некрасова, ради того только, чтобы в словах поэта о народном восстании 1812 г. показать другую картину и странную смесь зверства и удалой “похвальбы этим зверством”, показать не 12-й год, а “эпоху Стеньки Разина”. Г. Григорьев занимает едва ли не самое видное место в ряду современных критиков, и мы, не имея основательных причин не верить ему, готовы согласиться с ним, что во всей этой путанице понятий “виноваты сказки, собранные г. Афанасьевым, да псевдоякушкинский сборник песен. Не будь их, этих явлений, перевернувших вверх дном всю критику, — понятия критиков не спутались бы до того, чтобы народность, то есть национальность, грубо смешать с простонародностью и лишить Пушкина его национального значения?” Да у одних ли критиков спутались понятия? А что делали наши публицисты? Что за бессмыслица гналась в “Современной хронике” “Отечественных записок”! Что за шарады загадывались в “Домашних делах” “Времени”! Что за россказни шли в разных мирах да листках!
Свежо предание, а верится с трудом.
Публицист “Отечественных записок” гласом вещего пророка указывал на неизбежное обращение народов к иным аграрным законам и наивно уверял, что общины, кроме России, нигде не бывало. Публицист “Времени” (конечно, не г. Косица) доказывал, что у нас нет и человека, который изловчился бы написать книгу, пригодную для нашего необыкновенного народа. А что уж он толковал о слитии с народом, то можно назначить премию тому, кто докажет, что он взял в толк эти праздные глаголы. Были, по другим изданиям, и такие статьи, в силу которых все, кроме крестьянина в лаптях, считалось отбросом, и ничего больше не оставалось делать, как позабыть все, что кто-нибудь когда-нибудь знал, отказаться от носовых платков и тонкой рубашки, да два, три раза быть высеченным на мирской сходке. Конечно, выдержать такой экзамен никого не забирала охота, и над праздными толками о народности читатели стали смеяться гораздо ранее, чем производители этих “идольских треб” охолодились осеннюю встречею московских студентов с народом на Тверской площади и перестали пороть свой утомительный и вредный для общенародного дела вздор. Наконец настало время, изобличающее, что ложь стала надоедать уж и себе и людям — и слава Богу. Пора же понять, что в горькой правде больше любви, чем в лести и лжи. Вы Байрона-то, Байрона-то скорбного и раздраженного припомните, припомните эту дивную смесь негодования на насилие и любви к великому, желчи на Англию и возвратов любви к ней, к ее величию, которая властительно царствует над вашей душою, когда читаете “Гарольда”! Иль нам уж никто не образец? Какой, подумаешь, передовой народ! Пусть-ка льстец себе не ищет уголков, а начинает совестливо употреблять в дело дарованные ему таланты. Обществу наскучили темные вариации публицистов и беллетристов. Оно уж не читает ни сцен, ни рассказов, которыми каждый ов, ев, ин, цын, овский и евский угощали в свою очередь почтеннейших и терпеливейших читателей. Нужно же помнить, что между читателями много людей, знающих народ ближе самих писателей, и что им нельзя постоянно показывать таких Антипов, какие попадаются изредка, а надо давать живых людей, обрисованных с правдивостью Писемского или Успенского. А то, пожалуй, можно долгаться до того, что никто не станет верить, а только сам уверуешь в собственную ложь. Это бывает…