— Значит, надо, чтобы пошло гладко. И чтобы вышло к концу первого года, а не второго. Всё, что просите, — люди, деньги, материал, — вы получите, и получите вне очереди, прежде армии, прежде всего. Забудьте про очередь. С этого дня ваша работа первая в державе, и я хочу знать о ней всякую неделю, лично, а не по отчётам раз в квартал. Идите и считайте заново, исходя из того, что времени у нас гораздо меньше, чем вы думали ещё вчера.
Учёный ушёл, унося с собой смутную догадку, что где-то что-то переменилось резко и страшно, но не смея спросить, что́ именно. А Бек снова остался один, но теперь уже не с голой бедой, а с ответом на неё, с тем единственным ответом, который признавал: не догонять причитаниями, а догонять работой.
Американец объявился через неделю, и объявился так, как объявляются подобные люди, — сбоку, не в дверь, частным лицом, будто бы по частному делу, через посредника, которому Бек доверял ровно настолько, насколько вообще можно доверять посреднику, то есть нисколько, но пользовался им как исправным инструментом.
Он был из тех американцев, что не похожи на американца из газет: немолодой, тихий, хорошо одетый без щегольства, говоривший по-немецки чисто и медленно; за спокойной его манерой угадывалась не коммерция, а кое-что посерьёзнее. Бек таких знал. Это был не дипломат, которого можно вернуть с нотой, и не разведчик, которого можно взять, а тот третий род людей, что ездит между державами без верительных грамот и говорит от имени тех, кто их не пошлёт открыто.
Поговорили сперва о пустом, как положено. Потом американец, отставив чашку, перешёл к делу тем же ровным голосом, каким говорил о погоде.
— Господин канцлер, я здесь не для того, чтобы отнимать ваше время церемониями. Мои принципалы поручили мне выразить вам… скажем так, сочувствие и известную озабоченность. Сочувствие — по поводу того беспокойства, что доставляет вам сейчас южный ваш сосед, точнее, то, что случилось с турецким городом. А озабоченность — по поводу того же самого. Ибо мы, кажется, с вами оба понимаем природу случившегося несколько лучше, чем прочие, что шумят о налёте.
Бек не шевельнулся. Вот оно. Американец не просто знал: он знал, что и Бек знает, и пришёл говорить с открытыми, как ему казалось, картами.
— Я слушаю, — сказал Бек.
— Скажу прямо, как принято между людьми, кому нечего продавать друг другу, кроме правды. — Американец чуть подался вперёд. — Мир изменился в ту ночь у Босфора, господин канцлер. Вы это знаете, и я это знаю. У русских появилось то, чего ни у кого нет. И вот что тревожит моих принципалов сильнее всего: Европа. Вся Европа теперь лежит между русским, у которого это есть, и морем. Франции нет. Англии нет. Между Москвой и Атлантикой стоите, по сути, вы один. И если вы… я говорю прямо… если вы дрогнете, или сговоритесь, или просто не устоите — вся эта земля, от Урала до вашего Рейна, окажется под одной рукой. Под той самой рукой, что стёрла Стамбул. Мои принципалы полагают, что этого не должно случиться. Ни для нас, ни, осмелюсь думать, для вас.
— И что же предлагают ваши принципалы, — сказал Бек ровно, — чтобы этого не случилось?
— Поддержку. — Американец сказал это просто. — Тихую, разумеется, но существенную. Всё, что нужно державе, чтобы выстоять против такого противника и не остаться при этом одной. Мы за океаном далеки и богаты, господин канцлер. У нас есть чем поделиться с тем, кто держит фронт против общей… скажем так, тревоги. Ещё вчера мы с вами стояли по разные стороны, не буду лукавить. Но вчера был другой мир. В новом мире у нас с вами один сосед, который вырос слишком быстро, и обоим нам выгоднее, чтобы он не рос дальше.
— Поделиться, — повторил Бек, будто пробуя слово на вес. — Это широкое слово. Поделиться можно хлебом, можно сталью, можно деньгами. А можно и кое-чем поважнее. Ваши принципалы под «поделиться» разумеют что?
Американец чуть улыбнулся — так улыбается человек, отметивший, что противник задал верный вопрос, тот самый, которого он и ждал и которого предпочёл бы избежать.
— Многое, господин канцлер. Сырьё — его вам не хватает после стольких лет войны. Станки. Кредит, о каком иная держава мечтает и в мирные годы. Сведения — мы ведь тоже кое-что видим со своей вышки за океаном, и не всё из того, что видим, вам доступно. Одним словом, всё, что делает державу сильной и позволяет ей стоять твёрдо.
— Всё, — сказал Бек. — Кроме одного.
— Отчего же кроме, — мягко возразил американец. — Я не называл исключений.
— Вы их не называли. Но они есть. — Бек смотрел на гостя спокойно, и в спокойствии этом была та тяжесть, что заставляет собеседника подобраться. — Вы предлагаете мне всё, что делает державу сильной, — кроме того единственного, что теперь по-настоящему делает державу державой. Того, что легло на Стамбул. Этим ваши принципалы делиться не станут ни со мной, ни с кем на свете, потому что кто владеет этим один, тот и хозяин, а кто поделился — тот уже не хозяин. Я прав?
Американец не ответил сразу, и уже в этой заминке был ответ. Потом сказал, осторожнее прежнего:
— Вы говорите о вещах, которых я не касался, господин канцлер.
— Я говорю о вещах, ради которых вы приехали, — сказал Бек. — Не будем терять времени, вы сами просили без церемоний. Вашим принципалам нужно, чтобы я стоял против русского. Но им нужно ещё и чтобы я стоял голым. С их сырьём, с их кредитом, с их сведениями — и без того единственного, что теперь только и весит. Чтобы держал их фронт, но не смел стать вровень. Заслон вам нужен, а не соперник. Вот отчего в вашем щедром списке нет и не может быть той единственной строки, которая только и важна.
Наступило молчание, и в этом молчании американец, человек искушённый, понял, что зашёл к человеку, какого не проведёшь и с которым, стало быть, придётся либо говорить всерьёз, либо не говорить вовсе.
Бек замолчал, и в молчании этом американец, привыкший читать людей, попытался прочесть согласие или хотя бы досаду, но не прочёл ничего, потому что читать было нечего: лицо Бека было закрыто наглухо, как закрывают на зиму дом, из которого уехали.
А Бек думал о том, чего вслух не сказал и не скажет. Он вскрыл гостю верхний слой игры, тот, что попроще, — пусть американец знает, что его видят. Но был и второй слой, глубже, и вот его Бек придержал при себе. Американец приехал не только подпереть его против русского. Он приехал посмотреть, прощупать, что у Бека есть за душой, — знают ли за океаном про его лаборатории, про его собственную тихую работу, или только подозревают и явились выведать. И если гость увезёт хоть тень уверенности, что у немца своё такое же на подходе, — весь этот учтивый разговор о поддержке обернётся своей изнанкой: не подпирать станут, а тормозить, не делиться, а красть время, чтобы третья сила не поднялась вровень с первыми двумя. А потому знать американцу не надо ничего. Ничего он отсюда не увезёт.
И потому Бек не сказал ни да, ни нет. Он сделал то, что умел лучше всего: не выдал ничего.
— Передайте вашим принципалам, — проговорил он неспешно, — что я ценю их сочувствие и разделяю их озабоченность. Мир и вправду переменился, тут вы не ошиблись. — Он выдержал паузу, ровно такую, чтобы американец успел подумать, будто сейчас последует главное, и обманулся. — И потому именно теперь всякая держава, себя уважающая, будет думать сама за себя и стоять на своих ногах, а не на чужих. Германия устоит. Она стояла и не в такие часы. За заботу благодарю. В опеке пока не нуждаюсь.
— Пока, — повторил американец, уловив слово и попробовав за него зацепиться. — Значит, может статься, что и понадобится?
— Может статься всё, — сказал Бек. — В том и прелесть нового мира, о котором вы так верно сказали. В нём всё может статься. — Он поднялся, давая понять, что беседа окончена. — Доброго пути. И передайте: я запомнил, что в трудную минуту вы первыми протянули руку. Такое не забывается. — И прибавил, глядя американцу в глаза ровно, без улыбки: — Как не забывается и то, зачем руку протягивают.