Из трех зол я выбрал то, которое мог объяснить.
— Работаем с тем, что есть, — сказал я вслух. Пока еще мог говорить чисто.
Позиция: Скоропись, установка.
Оплата: заикание, 5 суток.
Списание начнется немедленно.
Подтвердите.
Я подтвердил. Система поблагодарила, и окошко свернулось.
Ничего не звякнуло и не щелкнуло. Вообще ничего не случилось.
Выждав минуту, я пожал плечами, пододвинул тетрадь и вывел: «Дано».
И увидел чужое слово.
Черт… Буквы стояли ровно, одна к одной, с одинаковым наклоном и чистыми соединениями. Никакой пьяной «н», никакого хвоста трубой. Я написал строку, вторую, разогнался — письмо шло легко, и на скорости строчки не разваливались, а только делались тверже.
Писал я. Голова диктовала моя, и слова были мои. А почерк… почерк был не мой и не Ромкин. Такую красоту я видел только у чертежников старой школы и у одной паспортистки, которая заполняла бланки со скоростью пулемета.
Удовольствие, честно скажу, было странное. Наполовину восторг — как будто в старый прибор поставили другой блок, и он заработал лучше нового. Наполовину мурашки — потому что блок поставили не в прибор, а в меня, и я даже не почувствовал резьбы.
Отмахав полстраницы эталона, я сверился с образцом — ложилось тютелька в тютельку. Открыл вчерашнюю страницу с прописями, положил рядом. Вчера человек писал как курица лапой, сегодня — как чертежник.
Старые тетради Ромы с этой минуты сделались уликой, и хорошо бы им лежать подальше от новых.
Откладывать я не стал. Выдрав из тетради вчерашние прописи и утренние пробы, я порвал их на клочки — дорога им была одна, в тот же бак, к ночному плану. Ромины тетради собрал в стопку и уже собрался припрятать, когда из общей кучи выскользнул и упал на пол сложенный листок.
Подняв его, я развернул. Лист был оборван по сгибу, нижней половины не хватало. По верхней столбиком шли строчки — не формулы и не конспект. Короткие слова, половина зачеркнута и надписана сверху, одно и то же место переправлено трижды. Рука Ромина, только старательнее обычного, каждая буква выведена по отдельности. В правом углу мелко и твердо стояло: «К. Я.».
Стихи. Вернее, судя по правкам, песня: стихи не переписывают по десять раз ради одного слова. Кто такой или такая «К. Я.» и почему лист оборван, спрашивать было не у кого, и я вложил его обратно в стопку.
Потом убрал тетради на антресоли, за коробку из-под печенья. Там ревизий не проводили годами.
До вечера я тренировался писать. Рука не уставала… то есть уставала, конечно, но разборчивость не падала. А на какой-то строчке в голове вдруг мигнуло. Будто кто-то показал мне картинку и сразу убрал.
Длилось это полсекунды, не больше. Белый уголок бумаги, то ли открытка, то ли просто лист, и маленькая рука: карандаш по-детски зажат в кулаке всеми пальцами сразу. На бумаге выведены большие кривые буквы: «ПАПЕ». И все… ни лица, ни комнаты, ни звука — картинка погасла раньше, чем мне удалось ее рассмотреть.
Я посидел, глядя в свою тетрадь. Внутри екнуло. Недосып, решил я. После двух суток без сна мозг и не такое дорисует. Допив холодный чай, я вернулся к тренировке. Непонятный осадок, правда, остался и до самого вечера не рассасывался.
Ближе к шести я решил провести последнее испытание. То есть проверить речь. После покупки я не сказал вслух ни слова — не с кем было.
Откашлявшись, я произнес:
— Проверка. Раз, два, три. Дано: треугольник.
Вышло вот что: «П-проверка. Раз, д-два, т-т-три. Д-дано: т-треугольник».
М-да. На гласных речь шла гладко, а вот на «п», «т», «д» и «к» в начале слова я сбивался. Погоняв разные фразы, я вывел закономерность, от которой легче не стало: запинка приходилась на первую согласную. «Мама», допустим, шло чисто. Зато «привет», «да», «тормоз» и «конечно» выговаривались через два раза на третий.
До ужина оставался час. Я потратил его с пользой: составил себе разговорный минимум. Кивать. Пожимать плечами. «Угу» — вот великое слово, ни одной опасной буквы, работает и как «да», и как «слышу», и как «отстаньте». «Не-а» — как повезет. Числительные — беда, дни недели — беда наполовину. Главное, не строить длинных фраз. Молчаливый сын накануне экзаменов — это даже правдоподобно.
План был хороший. Вот только продержался он четыре минуты. Или около того.
За ужином мать выставила целую сковороду свежих жареных бычков с рынка. Рыба была для меня ватой с костями, но я прилежно хвалил кивками и жевал с выражением. Отец пришел с разгрузки, вымылся, сел и ел молча, устав после двенадцати часов на работе. Тася сидела со своей книгой у сахарницы.
Мать рассказывала про отделение: деда-беглеца наконец выписали, и на прощание он перецеловал руки всей смене по очереди, включая санитарку бабу Шуру. Та от подобного обращения чуть не села мимо стула.
Я слушал и в нужных местах хмыкал — это получалось без запинки, годная замена половине разговора. Все шло по плану: кивки работали, «угу» отбивало подачи.
— Завтра консультация у вас во сколько? — спросила мать. — Клавдия Петровна говорила, вроде последняя перед экзаменом.
— В д-д… — выдавил я, разозлился и уже не останавливался, пока не выговорил все слово: — В д-д-д-десять.
За столом стало тихо. Даже вилка отца остановилась на полдороге.
— Ромочка, — сказала мать совсем другим голосом. — Ты чего это?
— Н-ничего. — Я пожал плечами как можно небрежнее. — Волнуюсь. П-перед Испытанием.
— Ты у меня сроду не заикался. — Она отложила ложку, которой раскладывала бычков, и смотрела на меня во все глаза. — Погоди… Погоди-погоди. Это после того случая, да? Вот оно, выходит… Я же говорила — обследоваться надо было по-человечески, а не три дня — и домой! Голова — это не шутки, это…
— Мам. Все н-нормально.
— «Нормально»! — Она всплеснула руками, и я увидел, что у нее дрожат губы. — Заикается он — и нормально! Завтра же с утра в поликлинику зайду, возьму талончик к неврологу. Пять копеек талончик, не обеднеем. В городской как раз по средам… нет, завтра четверг… ну, значит, запишу на когда есть!
Она уже строила маршрут — по своей медицинской части мать соображала быстро. Я сидел, слушал, и мне было погано. Не от заикания, ведь эту дрянь я купил сам. Неприятно было смотреть, как эта женщина, которой я никто, по-настоящему за меня испугалась. Система списывала плату с меня, а платила почему-то она.
— К врачу не н-надо, — как мог мягко сказал я. — Это от усталости. Высплюсь — п-пройдет.
— А если не пройдет?
— П-пройдет.
— Вот когда пройдет, тогда и поговорим, — отрезала мать.
Отец за все это время не сказал ни слова. Он доел, отодвинул тарелку, посидел, глядя на клеенку. Потом встал, вынул из ящика брусок, снял с полки хозяйственный нож и начал точить. Ширк, ширк.
Нож был наточен еще с воскресенья. Но отец размеренно и тщательно водил лезвием по бруску, и по этому «ширк-ширк» было понятно все, что он не собирался говорить вслух. Кто-то курит, кто-то ходит по комнате. Отец точил ножи.
— Может, Ромка это нарочно, — подала голос Тася, не поднимая головы от книги. — Для солидности. В институт же собрался. Уже все говорят про это. Смеются!
— Тася! — Мать хлопнула ладонью по столу.
Девчонка подняла голову — огрызнуться, судя по всему, но не огрызнулась. Вместо этого просто посмотрела на меня и сказала совсем другим тоном:
— Мамуль, ты же Ромке хотела чаю с медом сделать. Ну вот, попьет, выспится — и пройдет, чего ты сразу.
— Чаю с медом, да… — перевела мать панику в практическое русло и загремела банками в шкафчике. — И спать! Никаких учебников сегодня, Ромка, понял? Совсем себя загнал перед этим Испытанием, будь оно неладно!
На кухне сразу стало легче дышать. На сердце у меня потеплело, и я терпеливо ждал свой чай с медом, вкуса которого все равно не почувствую. Тася сидела над книгой, но страницу до конца ужина так и не перевернула.