С этим планом оставалась одна загвоздка.
Почерк. Причем дело было не в том, что мой почерк оказался иным, нет.
Все оказалось куда хуже. Почерк был ужасен.
В общем, вытащив с этажерки чистую тетрадь из Роминых запасов — двенадцать листов, фабрика «Заря», по обложке летела ракета и тянула за собой пунктирную петлю, — я открыл и вывел на первой строке: «Дано».
Посмотрел на результат. М-да.
Буквы вышли пьяные. Каждая заваливалась в свою сторону, «н» цеплялась за «о», хвост у «д» торчал вверх. Писал-то я, а почерк оставался Роминым, и в нем отражались одиннадцать школьных лет, прожитых кое-как, на отвяжись.
Я сбавил ход и медленно, с нажимом попробовал еще раз: стало сносно, на тройку с плюсом. Но медленно мне не годилось, потому что экзамен длится четыре часа, писать придется много и в темпе, а с увеличением скорости моя писанина шла вразнос.
Так что решил действовать так, как поступал с любым разболтанным механизмом: поставил на обкатку. Строчка «а», строчка «о», строчка «дано», строчка «решение». Прописи. Чистые прописи, первый класс, вторая четверть. Вы когда-нибудь видели, как немолодой инженер ночью выводит в тетрадке палочки с крючочками? Вот и я надеялся, что никто не увидит.
За этим занятием было время подумать, и мысли в моей голове крутились невеселые. Почерк за оставшиеся ночи не поставишь. Тут работы было на месяцы, а у меня и часы шли по смете. Вопрос так и оставался нерешенным, а я продолжал выводить строчки, потому что делать хоть что-то всегда лучше, чем не делать ничего.
Сглазил я, конечно, со своим «никто не увидит».
Дверь скрипнула. Я обернулся: на пороге стояла Тася. Девчушка пришла босиком, в старой футболке до колен и с кружкой в руке.
— Воды шла попить, — сказала она, хотя я не спрашивал, и с претензией добавила: — А у тебя, Ром, свет.
— Занимаюсь, — сказал я.
Она не ушла. Сделала два шага и посмотрела на стол. Учебники я держал сверху, стопкой прикрытия, но тетрадь с ракетой лежала открытая, и на развороте во всю ширину стояли мои строчки: а-а-а, о-о-о, дано-дано-дано.
Тася молчала, наверное, секунд пять, и я успел прикинуть объяснения и выбрать самое простое.
— Почерк ставлю, — сказал я. — На Испытании за грязь снимают баллы. А у меня ужас.
— Ага, — сказала Тася. Смотрела она при этом не в тетрадь, а на меня, и взгляд у нее был не сонный. Совсем не сонный. — Раньше ты не парился.
— Так то раньше, а теперь парюсь. Иди спи.
— Ага, — повторила она.
Постояла еще секунду, повернулась и ушла, беззвучно прикрыв за собой дверь.
Я посидел, глядя на «дано-дано-дано». Потом дописал строчку до конца, потому что бросать на середине не приучен. И задумался: еще одна проблема появилась. Как я убедился, за мной наблюдали. Не система с ее серыми окнами — та как раз помалкивала, получив свое. Наблюдатель у меня появился свой, домашний, четырнадцати лет, босой. И у этого наблюдателя, в отличие от системы, имелись глаза, память и какая-то своя система распознавания «свой-чужой».
Врать ей складно я мог долго, вопрос в другом: поверит ли? Зуб даю, что не поверит. Уж в чем в чем, а в старших братьях сестры разбираются отлично.
До рассвета я добил еще две темы по математике и перешел на историю. Опорные факты глотались один за другим: год, событие, следствие и опять год, событие, следствие.
Я зубрил историю чужой страны с прилежанием шпиона. У местных за каждой такой строчкой стояли детство, радио на кухне, споры взрослых за столом. А у меня — только частота встречаемости в билетах.
Выглядела эта история просто: до восьмидесятых — моя, дальше развивалась все более чужая, а с девяносто первого пошла совсем другая, чужая совсем.
Девяносто первый: референдум, Союз пересобрали договором, республики разошлись без крови. «Мягкий транзит» — так это называлось в учебнике. Девяносто второй: еще референдум, и страна проголосовала за царя. «Символ непрерывности», пояснял учебник. Девяносто третий: коронация. Николай Третий, дом Романовых. Царствует, но не правит: законы пишет Дума, хозяйством ведает премьер, а государь подписывает, награждает и раз в год записывает для страны новогоднее поздравление. В моем девяносто третьем тоже выясняли, кому править, только другими средствами.
Дальше шло интереснее.
Девяносто четвертый: Единое испытание — то самое, на которое я собирался.
Девяносто седьмой: «восточный сдвиг» — биржу и министерства увезли за Урал, в Новосибирск, а Москве оставили театры, радио и звание культурной столицы. Армию после девяносто первого ужали до контрактной, ни одной войны за все двенадцать лет, а сэкономленное — в космос и в науку. Отсюда и «Утро Венеры» на афише, и станция в каждом выпуске новостей, и Луна в темах сочинений. На монетах — профиль государя, на купюрах — ученые и космонавты.
Оторвавшись от листов, я посидел с закрытыми глазами. Страна за окном получалась из тех, какие у нас рисовали в курилках да на кухнях: чтобы и завод работал, и очередей не было, и наверху сидел кто-то, за кого не совестно. Верить учебникам я не привык — ни тамошним, ни здешним: бумага, на которой печатают историю, всегда чья-то. Но спорить с билетами в мои планы не входило.
Чтобы даты держались в голове, я привязывал их к своим. Их девяносто третий год — к нашему девяносто третьему, и лучше было не сравнивать. Их девяносто седьмой — к году, когда я сам поступал в институт, потому что у нас тогда тоже все переезжало, только в другую сторону.
На этом месте я себя одернул: сравнительный анализ двух миров на экзамене вряд ли будет, мне полагалось знать одну историю — эту. Как будто другой у меня никогда и не было. Так что и забивать память лишним не стоило.
Тем временем за окном посерело, потом порозовело. В тополе завозились воробьи, снизу простучал первый трамвай.
Отложив листы, я прислушался к себе. Без сна я был почти сутки, и организм высказывался об этом прямо. Ничего, сказал я организму. Потерпим до субботы, а счет выставишь потом — разом, я подпишу.
За стеной встали родители: матери на смену к восьми. Я услышал шаги на кухне, звяканье посуды — и вспомнил про главное.
Постель.
Кровать стояла нетронутая, гладко застеленная со вчерашнего утра. Для человека, который «не сидел допоздна», улика была убойная. Я метнулся, откинул одеяло, смял простыню, продавил подушку и для верности сам полежал минуту, глядя в потолок с чужой трещиной. Спектакль, как выяснилось, начинался не с экзамена и даже не с черновиков, а с подушки.
«Карту» я убрал на дно ящика, под сломанные ручки и батарейки, сверху завалил тетрадями и учебником астрономии, которого, по моим наблюдениям, в этом доме не открывал никто и никогда. Тайник был так себе, на троечку. Я сделал пометку в памяти найти получше и пошел умываться, а обрывки ночного плана переложил из кармана в брюки, чтобы не забыть выбросить.
На кухне пахло разогретыми котлетами. Есть не хотелось совершенно, но завтрак входил в обязательную программу, и я сел за стол как миленький.
Отца дома уже не было: он ушел к шести на разгрузку, и котлеты мать завернула ему с собой еще затемно. За окном по двору тянулись первые люди с сумками, у гаражей опять сидела вчерашняя кошка. Обычное утро обычного вторника — для всех, кроме меня. У меня по расписанию шла премьера.
Мать была уже собранная — до смены она еще успевала на рынок, я слышал ее переговоры с соседкой через окно.
Поставив передо мной тарелку, на которой румянились две котлеты и хлеб, и кружку чая, она сказала:
— Ешь давай, Ромка, а то смурной какой-то. Сидел допоздна?
— Лег вовремя, — сказал я и почти не соврал: полежал же.
— Знаю я твое «вовремя», — вздохнула она и села напротив со своей чашкой. — Под глазами вон круги синие. Ты смотри у меня.
Я хмыкнул и откусил котлету. По ощущениям, это была теплая, очень старательно приготовленная бумага. Хотя нет, бумага и то вкуснее.
В общем, я жевал котлету и кивал матери в нужных местах, пока она рассказывала, что у Клавы с третьего этажа опять отключали воду и что с рынка она принесет вишню, если не разберут.