Яр посмотрел на него чуть внимательнее.
— Для таких — это каких?
Домовой фыркнул.
— Которым легче кулаком, чем ждать. Которые, если любят... — Он осёкся, покосился на Яра. — Ну, допустим, если сильно привязываются, то начинают думать, будто должны закрыть собой всё на свете.
Яр медленно выпрямился.
— Следи за языком.
— А то что? — беззлобно спросил Кузьма. Потом сам отмахнулся. — Да ладно тебе. Я старый, я вижу.
Яр сжал зубы, но промолчал.
Тишина стала другой — уже не колючей, а тяжёлой, живой.
Кузьма устроился поудобнее.
— Ты знаешь, что её тут многие боятся? — спросил он.
— Вижу.
— Не так, как тебя. Тебя боятся как силу. А её — как что-то, чего понять нельзя.
Яр слушал.
— Ещё когда мать её жива была, люди сюда шли ночью и днём. То жар, то кровь, то младенец не дышит, то корова на боку, то мужик белены объелся. Шли. Просили. Кланялись. А потом, за воротами, шептались. Про бабку, про кровь, про слова, про сглаз. — Кузьма покачал головой. — Люди любят помощь. Но не любят помнить, откуда она взялась.
Яр не отрывал взгляда от двери.
— Она одна давно?
— С тех пор, как мать померла. До того — втроём были. Бабка, мать, Зоря. Дом живой был. Смех бывал. Яблоки сушили целыми простынями. По вечерам спорили — так, что у меня уши в трубочку сворачивались. А потом сначала бабка ушла, потом мать. И девчонка осталась одна.
— Она не девчонка, — машинально сказал Яр.
Кузьма усмехнулся в бороду.
— Для тебя — может, уже и нет. А для меня — всё та же. Только выросла.
Он помолчал, потом продолжил тише:
— Она крепкая. Очень. Но это не потому, что ей не больно. А потому, что некому было за неё быть слабой. Понимаешь?
Яр медленно кивнул.
— Понимаю.
— Её звали на праздники? — Кузьма сам же и ответил: — Нет. Её звали, когда рожать страшно, когда умирать рано, когда гнить начало, когда лихорадка душит. А песни петь — нет. За стол рядом — нет. Сына крестить — с опаской. Хлеба дать — у двери. Благодарить — шёпотом. Боятся её, Яр. И нуждаются. Самая поганая доля.
Он вздохнул и добавил уже совсем тихо:
— А она всё равно идёт, когда зовут.
Яр опустил голову.
Перед глазами вдруг встали её руки — уверенные, тонкие, пахнущие травами; усталые глаза; та привычка говорить ровно даже тогда, когда внутри, наверное, всё давно в клочья. Он думал, что понимает в одиночестве. Но это было другое. У него одиночество было бегом, голодом, дорогой, боем. У неё — домом. Порогом. Постоянством.
— Почему ты мне это говоришь? — спросил он.
Кузьма посмотрел на него долгим, неожиданно серьёзным взглядом.
— Потому что ты на неё смотришь не как они.
Яр медленно поднял глаза.
— А как?
Домовой пожал плечами.
— Как на человека. Не на ведьму, не на удобство, не на страх. На живую.
От этих слов в избе вдруг стало теснее.
Яр отвернулся.
— Не твоё дело.
— Моё, — упрямо повторил Кузьма. — Я за ней давно смотрю. И я вижу, как она рядом с тобой дышать начала не только когда кто-то умирает.
Он уже ожидал, наверное, что Яр сейчас рявкнет. Но тот только сжал пальцы в кулаки и долго молчал.
Потом спросил глухо:
— А если я всё испорчу?
Кузьма моргнул.
Впервые за всё время.
Потом очень тихо ответил:
— Ну, это ты, конечно, можешь. У тебя дар. Но знаешь... — Он вздохнул. — Хуже, чем без тебя, ей уже было.
Эти слова Яр принял глубоко. Так глубоко, что даже не сразу смог что-то ответить.
И именно в этот миг далеко, с улицы, донёсся собачий лай.
Он вскинул голову.
Кузьма тоже насторожился.
— Не её, — быстро сказал домовой. — Дальняя.
Но Яр уже встал.
— Я пойду.
— Она просила не ходить.
— А я и не обещал сидеть до утра.
Кузьма смерил его взглядом.
— Только не наломай там.
— Постараюсь.
— Вот это особенно страшно слышать.
* * *
У дома Мирона было темно, но не мертво.
Зоря услышала шаги раньше, чем дверь открылась. Тяжёлые, осторожные, с той внутренней натугой, когда человек уже понял, кто пришёл, и судорожно решает, выходить или притвориться, что его нет.
Она стояла у ворот прямо, не кутаясь в платок, хотя ночной воздух тянул сыростью. В руке у неё был мешочек с мазью и чистой тряпицей. Не подарок. Не примирение. Просто дело.
Дверь всё-таки скрипнула.
Мирон вышел на крыльцо.
Даже в полутьме было видно, как он осунулся за эти дни. Под глазами тени, рубаха наспех застёгнута, волосы растрёпаны, будто он и правда не спал. Когда увидел её ясно, остановился так резко, будто его толкнули в грудь.
— Зоря...
— Тише, — сказала она. — Дом разбудишь.
Он спустился на одну ступеньку, потом ещё на одну.
— Ты... зачем пришла?
— А ты как думаешь?
Мирон нервно усмехнулся.
— Не знаю. Если честно — не знаю.
— Верю.
Он замолчал. В ночи это молчание было особенно жалким.
— Я подарок вернул не потому... — начал он.
— Я знаю, почему вернул.
— Я не тебе отдавал.
— А надо было мне?
Он опустил глаза.
— Я хотел извиниться.
— Ты уже хотел.
— На этот раз — по-настоящему.
Зоря долго смотрела на него. Потом кивнула в сторону двора.
— Сядь.
Он не понял сразу.
— Что?
— Сядь, говорю. Покажи, куда укусило.
Он вспыхнул даже в темноте.
— Не надо.
— Мирон.
— Я сам...
— Если бы сам, оно бы у тебя уже не гноилось.
Он вздрогнул.
— Откуда ты...
— От тебя пахнет воспалением, — сухо сказала она. — Сядь.
Это было слишком по-зоровски: прийти ночью, отрезать всё лишнее одним голосом и оставить человеку только выбор между стыдом и послушанием.
Мирон сел на нижнюю ступеньку крыльца.
Она присела перед ним на корточки — не близко, ровно настолько, насколько нужно для дела. Ослабила узел мешочка, вынула тряпицу, пузырёк, мазь.
Мирон смотрел на неё сверху вниз так, будто боялся моргнуть.
— Ты меня ненавидишь? — спросил он вдруг.
Зоря даже не подняла глаз.
— Нет.
И это, кажется, задело его сильнее, чем если бы она сказала «да».
— Лучше бы ненавидела.
— Не выдумывай.
— Я серьёзно.
— А я нет?
Она осторожно осмотрела укус, нахмурилась.
— Болит?
— Терпимо.
— Врёшь.
Он коротко выдохнул, когда её пальцы коснулись кожи.
— Зоря...
— Сиди спокойно.
Она мазала рану молча, уверенно, как мазала сотни других. Но между ними всё равно стояло то, что нельзя было вылечить мазью: его стыд, её усталость, то, как далеко он зашёл, и то, что он всё ещё надеялся выпросить хоть что-то одним только правом быть раненым.
— Я не хотел, чтобы всё так вышло, — сказал он наконец.
— Вышло.
— Я был зол.
— Я заметила.
— Ты выбрала его.
Вот теперь она подняла на него глаза.
— Мирон, ты до сих пор ничего не понял?
Он сглотнул.
— Я пытаюсь.
— Нет. Ты всё ещё говоришь так, будто речь о выборе между тобой и им. А речь вообще не об этом.
Он смотрел на неё, будто хотел удержать каждым словом, каждым вдохом.
— Тогда о чём?
Зоря завязала повязку и только потом сказала:
— О том, что ты решил, будто имеешь право приходить ко мне ночью с мужиками. Право злиться на меня за то, что я не та, какую тебе хочется. Право говорить про другого человека, как про зверя, только потому, что рядом с ним ты чувствуешь себя меньше. Вот о чём.
Мирон побледнел.
— Я не...
— Не надо, — оборвала она. — Не ври хотя бы сейчас.
Он долго молчал. Потом тихо спросил:
— И совсем уже ничего нельзя исправить?
Зоря встала.
Плечи у неё в полутьме казались узкими. Но голос был твёрдый.
— Можно.
У него сразу дрогнуло лицо. Надежда — глупая, поздняя — всё ещё жила в нём, несмотря ни на что.
— Как?
— Оставь меня в покое.