А потом был удар. Ужасный, выбивающий дух удар спиной обо что-то твердое и беспощадное.
Я судорожно вдохнул воздух, пытаясь протолкнуть его в сжатые легкие — и рот мгновенно наполнился сухим, ледяным песком.
Просыпаться с полным ртом песка — так себе начало карьеры сновидца.
Я отплевался, давясь кашлем, проморгался и кое-как сел, обхватив руками трясущиеся колени. И сразу понял: что-то не так. Сильно, страшно не так.
Сандра в вагоне рассказывала сказки про желтую пустыню под палящим белым солнцем. Желтую. А подо мной лежал песок черный, как сажа из дымохода, мелкий и скользкий. Я зачерпнул горсть — песчинки беззвучно потекли сквозь пальцы, не оставив ни следа на коже, только тянущий могильный холод. Над головой висело серое, плотное, как мокрый грязный войлок, небо — без солнца, без луны, без единой звезды. От него шел ровный мертвенный полусвет, которого хватало ровно на то, чтобы видеть шагов на полсотни вокруг и ясно понимать: смотреть тут совершенно не на что. Черные уродливые барханы до самого горизонта. И тишина. Такая глухая, такая полная, что в ней было слышно, как тяжело и гулко стучит мое собственное сердце, отдаваясь в ушах.
Ни столба света. Ни огней. Ни людей. Ни единой живой души во всей этой бесконечной черной могиле.
«Держитесь людей», — говорил мудрый старый Веллер. Охотно, господин смотритель. Покажите мне хоть одного, и я вцеплюсь в него зубами.
Холод добрался до меня на третьем вдохе — тихий, подвальный, терпеливый. Он не бил наотмашь, как мороз на площади у вокзала, а по-хозяйски втекал под казенную робу и устраивался под ребрами надолго, вымораживая кровь. Я обхватил себя за плечи и стал ждать утра. План был так себе, прямо скажем, но другого у меня не водилось: если есть ночь, рано или поздно должно быть и утро. Когда рассветет — станет видно дальше, и я обязательно придумаю, куда идти.
Мерзнуть я умел отлично. Была одна зима, когда меня за драку заперли на трое суток в подвальный карцер без окон. Я вышел оттуда злой как черт, синий от холода, но живой. Наука простая: не сидеть на холодном, постоянно шевелить пальцами и злиться. Злость греет замерзающую кровь лучше любого шерстяного одеяла. Так что я сидел на корточках, шевелил окоченевшими пальцами на ногах и злился — на черный песок, на серое мертвое небо, на того сытого мудреца при княжеском дворе, что придумал отправлять детей в эту дыру по казенной разнарядке.
Утро не пришло.
Серое полотно над головой не посветлело ни на волос. И не потемнело. Просто стояло — ровное, мертвое, одинаковое со всех сторон. Утра тут не держали даже для приличия. И вот когда я это понял — что рассвета не будет, что я застрял в этой вечной серой ночи один, — мне стало по-настоящему худо. Я не сдержался. Выругался вслух, длинно, забористо и зло, от всей души.
И темнота мне ответила.
Где-то слева, в густой непроницаемой тени между барханами, по черному песку прошел шорох. Не ветер — ветра тут не было вовсе, воздух стоял мертвый и неподвижный. Что-то шевельнулось само. И двинулось. Ко мне. Не быстро. Ровно, тяжело, перетекая по песку с тихим сухим шелестом, будто кто-то волок мокрую тяжелую парусину, набитую камнями. Прямо на меня. Прямо на мой голос.
Все мои внутренности разом сжались в тугой ледяной комок. Рука сама нашарила в песке камень — острый, тяжелый, идеально влитой в ладонь. Я вскочил, попятился, занес камень над головой, готовый запустить им во тьму, заорать, отпугнуть, как отпугивают бешеную бродячую собаку в подворотне.
И в последний миг не заорал. Что-то намертво остановило руку — не разум, а звериное, нутряное чутье, тот самый въевшийся приютский инстинкт, что не раз спасал мне шкуру в темных переулках. Заорешь — оно тебя точно найдет. Я зажал рвущийся наружу крик зубами до крови на губе, медленно опустился обратно на корточки, обхватил камень обеими руками и замер. Перестал дышать. Стал таким же тихим и неподвижным, как один из черных валунов вокруг.
Шорох дополз почти до меня. Я чувствовал его всем телом, каждой волосинкой на коже — не тепло, а могильный холод, идущий от земли, чужое тяжелое присутствие в каких-то десяти шагах. Оно остановилось. И стало… слушать. Шарить в тишине, искать звук, который только что был, — мой голос, мою ругань, — и не находить. Я сидел, намертво вжавшись в собственные колени, и держал в груди вдох, пока перед глазами не поплыли мутные черные пятна.
Шорох потоптался на месте. Качнулся туда-сюда, как слепой пес, потерявший след. А потом нехотя, с шуршанием пополз прочь, обратно в свою тень, и постепенно стих.
Я выдохнул только тогда, когда окончательно перестал чувствовать на себе это слепое, тяжелое, холодное внимание. Меня трясло. Не от холода — от понимания, голого и простого, как удар под дых.
Тут нельзя шуметь.
Я не знал еще ни единого здешнего закона. Не знал, что это за тварь ползала в темноте, сколько их тут и чего именно они хотят от живой плоти. Но одно я уже понял нутром, бесплатно, по чистой случайной удаче: в этой черной тишине голос — это не голос. Это приманка. И тот, кто кричит, зовет к себе не помощь.
Я просидел так очень долго, не шевелясь, сжимая в побелевших пальцах бесполезный камень и до боли в ушах вслушиваясь в темноту. Серое небо не светлело. Холод методично грыз кости. А где-то там, за черными гребнями, в этой вечной стылой ночи сидели остальные из нашей партии — Сандра, Пит, погодки с кухни. Каждый на своем бархане, в своей персональной тьме. Я пожелал им всем одного, зло и от всей души, мысленно, ни на миллиметр не разжимая губ: молчите. Ради всего святого, что бы там ни случилось — молчите.
А потом, далеко-далеко за грядой, кто-то закричал.
Человек. Живой. И очень, очень громкий.
Глава 3. Сорок первый
— Э-э-эй! Кто-нибу-у-удь живой?!
Я был на ногах раньше, чем сонный мозг успел подкинуть мне главное приютское правило выживания: не беги на крик, пока точно не знаешь, кто кричит, кого там режут и не станут ли резать тебя за компанию.
Голос донёсся слева, из-за цепи высоких, похожих на акульи плавники чёрных гребней. Мальчишеский, сорванный, летящий на одной тонкой, режущей ухо ноте. Так не зовут своих в лесу во время игры в прятки весёлым «ау». Так орут от сосущего, выворачивающего кишки отчаяния, когда долго, очень долго никто не отвечает, а нервы кончились окончательно. Я торчал в этой серой могиле уже невесть сколько, и за всё это бесконечное время не слышал ни единого живого звука. Только чёрный песок, мёртвое небо да вязкую тишину, в которой собственное сердце бухало, как полковой барабан.
И вдруг — человек. Живой. Такой же, как я.
Ноги понесли меня на крик сами. Если бы на моём месте оказался Эрик Норд, тот холёный, сытый наследник из головного вагона, он бы на чужой ор с места не сдвинулся. Такие, как он, считают чужой крик побочным эффектом дурной погоды: пошумит где-то за окном и стихнет, а своё дорогое пальто пачкать в грязи незачем. Может, потому такие, как он, и доживают до глубокой старости в бархатных креслах, сохраняя все зубы и ровный пульс. А я бежал — просто потому, что я один на дне этого мёртвого сна, и где-то рядом надрывается, срывая связки, такой же тощий двенадцатилетка, как я. Может, это Пит. Может, кто-то из безымянных погодков, с кем мы только вчера вечером делили жёсткий казённый хлеб в бараке.
Бежать по чёрному песку — это отдельная, изощрённая, специально придуманная для грешников пытка. Нога уходит в рыхлую, неподатливую массу по самую щиколотку, а то и глубже. Песок не пружинит, не даёт опоры, он жадно проглатывает каждое усилие и только глухо, сухо шуршит в ответ. Через двадцать шагов икры загорелись так, словно под кожей потекла кислота. Через сорок шагов лёгкие свернулись в тугой горячий комок, отказываясь принимать ледяной воздух. Серый свет вокруг врал безбожно: ближний пологий склон вдруг отъезжал вдаль, превращаясь в мираж, а мелкая ложбина оказывалась втрое глубже обещанного. Я ухнул в невидимую яму с полного разбега, не удержал равновесие, кубарем прокатился по колючему крутому склону, до крови ободрал ладони о скрытые под слоем пыли камни. Встал на четвереньки, судорожно отплёвываясь чёрной гарью.