— Спи давай, — сказал я ей.
Она не послушалась. Она вообще последние дни просыпалась раньше меня.
* * *
Свет я увидел на четвёртое утро.
Сначала подумал — рассвет не с той стороны. Небо на северо-востоке над чёрной кромкой леса было не серое, а разбавленное: как молоко, куда капнули синьки. Оно не разгоралось и не гасло. Оно просто стояло.
Я прижался лбом к решётке.
— Что там? — спросила Сандра.
— Светло. На горизонте. Прямо над лесом, полнеба.
Проснувшиеся потянулись к окнам. Смотритель у двери привстал и сказал уважительно, без всякой служебной сухости:
— Маренгольм. Это Врата светят. Ещё часов пять хода.
Ариана села, придерживая бок, и посмотрела в окно долгим взглядом.
— Белые ночи, — сказала она. — У нас в доме говорили: кто их увидел, тот уже не уедет.
Свечение лежало на полнеба, ровное и спокойное, и от него не было ни тепла, ни тени.
Тени не было.
Я проверил дважды: лампа в вагоне за спиной, свет с окна впереди — и от меня на пол легло ровно то, что положено, ни больше ни меньше. Всё честно.
А потом под кожей левой руки шевельнулось — сильно, жадно, — и глубоко внизу, там, где спал мой страж, кто-то очень большой открыл глаза и посмотрел в окно вместе со мной.
Глава 60. Маренгольм
Свет добрался до меня за час до города.
Я сидел, отвернувшись от мутного вагонного стекла, и всё равно видел его — сквозь веки, бледным розовым пятном. Глаза после двух лет вечной ночи за вратами так и не выучились обратно: от любой резкой яркости ломило под черепом, а тут свет стоял ровно, не мигая, во всё небо. Я тёр веки кулаками, пока перед глазами не поплыли круглые тёмные пятна, потом опустил руки.
Ничего. Привыкну. Я уже привык пить пресную воду из-под крана, есть горячую кашу и не вздрагивать всякий раз, когда за спиной кто-то спокойно шагает. Привыкну и к этому сиянию.
— Мосты, — сказала Сандра с соседней лавки. — Слышишь? Гул другой. Мы над водой.
Состав действительно перешёл на тяжелый, частый гул. Железные колёса гремели по стальным балкам, и сквозь щель в оконной раме потянуло сырым, солоноватым холодом и дегтем. Внизу тяжело шла вода, расходясь вокруг чугунных быков моста.
Я повернулся к окну.
Внизу, до самого края земли, расстилалась вода. Серая, подёрнутая белой рябью, и по ней горели огни: плавучие бакены, тяжелые баржи с дровами, речные катера. Мост тянулся долго, я успел досчитать до двухсот, а другого берега всё не было видно. Потом слева из туманной воды поднялся остров, а на нём — город: черепичные крыши, высокие трубы, каменные набережные, купола, и над всем этим стоял свет.
Оно не падало с неба. Сияние поднималось из-за дальнего мыса снизу вверх, толстым столбом шириной с целый квартал, и уходило прямо в облака. А облака над ним светились изнутри, будто бумажный абажур.
— Ну, — сказал я. — Вот и Великие.
* * *
Нас высадили последними, когда перрон уже опустел.
Сначала сошли почтовые чиновники, за ними пассажиры из мягких вагонов, потом смотрители вынесли тяжелые мешки. Мы сидели на деревянных лавках ещё двадцать минут, уставившись на пустые доски перрона, — так было велено в предписании. Двадцать детей из «чёрной партии» на людном вокзале — это толпа зевак и три заметки в вечерних листках.
Потом тяжелый замок за бортом звякнул, и дверь отперли.
На перроне нас встретили не смотрители. Мундиры на них были серые, суконные, с серебряным шитьём по стоячему вороту — вроде тех, что носил Ленц, только чистые и свежие. Стража Великих Врат.
— По списку, — сказал распорядитель, не глядя на наши лица. — По одному. Вещи держать на виду. Ящик с описью — сюда.
Тяжёлый деревянный ящик на двух колесах скребнул по доскам, свинцовую пломбу перекусили клещами, и писарь отпер латунный замок. Стали выдавать изъятое имущество.
Мне вернули мой кхопеш.
Я стоял на мокром деревянном перроне чужого города, держал в кулаке кривую бронзовую полосу, и пальцы дрожали сильнее, чем на поверке. Два года эта штука была продолжением моей правой руки. Четыре дня её не было, и все эти четыре дня рука сама уходила к пустому месту на бедре и возвращалась ни с чем.
— Расписывайся, — сказал писарь, подвигая ко мне растрепанную книгу в кожаном переплете. — «Клинок бронзовый, кривой, зазубрина у сгиба, вынесен из-за врат».
Я взял перо и расписался.
— Носить в городе не смей, — предупредил распорядитель. — Держи в сундуке под замком. Увижу на поясе — отберу и напишу рапорт.
— А зачем тогда отдали?
— Затем, что вынесенное принадлежит вынесшему, — ответил он с унылой привычкой человека, повторяющего правило в сотый раз. — Закон такой. Дурацкий, по-моему, но закон.
Я завернул холодную бронзу в сухую тряпицу и уложил на само дно мешка, поближе к леденцам.
* * *
Хойт окликнул меня у самого выхода, когда нас уже строили в две шеренги.
— Ну, прощайте, — сказал он, поправляя суконную манжету. — Мне налево, вам направо.
— Прощайте, господин Хойт.
— Возьмите. — Он сунул мне в ладонь плотную картонную карточку с тиснёным адресом. — Академия, флигель закупок, спросить Хойта. Если однажды решите продать вашу единственную вещь — приходите ко мне, а не к тем, кто найдет вас сам. Я хотя бы честно торгуюсь.
— У меня нет никакой вещи.
— Ну разумеется, — ответил Хойт. — Всего доброго, Марк.
Он пошёл к трамвайной остановке, чуть сутулясь под тяжестью кожаного саквояжа, и через минуту его дорожное пальто затерялось среди прохожих.
Карточку я не выбросил. Засунул за пазуху, рядом с костяной фишкой.
Не оттого, что собирался торговать. Просто человек, который двадцать лет собирает знаки и знает про подметальщика больше Стражи, — не тот знакомый, которого забывают на перроне.
* * *
Нас везли через полгорода в двух крытых повозках.
Я примостился у самого борта, где брезент плотно не сходился, и глядел в щель.
Маренгольм стоял на воде. Вместо переулков — широкие каналы, вместо подворотен — причальные столбы и лодки у каменных ступеней. Через каждые сто шагов поднимался горбатый чугунный мост с фонарями по перилам. Фонари горели все до одного, хотя часы на башне показывали четыре часа дня.
Потом я сообразил, в чём дело.
Настоящего дня в этом городе не бывало. Стояло ровное белое сияние, и в нём растворялись и сумерки, и тени, и часы. На улице работали лавки, мальчишки бежали из школы, извозчики кричали на лошадей, а над крышами висело свечение, от которого не падало чётких теней.
— Тут не темнеет? — спросил я у солдата, сидевшего напротив.
— Летом нет, — буркнул он. — Зимой на два часа сереет, да и то не каждый день. Привыкнешь. Тут все с плотными шторами спят, а кто побогаче — с двойными.
Он проговорил это привычно и равнодушно, словно о затяжном дожде.
Я смотрел на прохожих в брезентовую щель. Они жили здесь каждый день. Покупали рыбу, торговались из-за копеек, ругались — в трёх милях от столба, через который реальность утекает за врата. Дом Первого Сна в Виндхольме прятал свои врата под слоем гранита за двойным оцеплением, и всё равно у решётки ночевали перепуганные родные. А здесь дыра уходит столбом в облака, а под ней сушат бельё на веревках.
Человек ко всему привыкает. Это одновременно лучшее и самое страшное, что я о нас знаю.
* * *
Академию я узнал ещё до того, как повозка затормозила.
Слева вдоль набережной потянулась стена — тёмная, из тёсаного камня, высотой в два человеческих роста, с чугунными спицами поверху. За ней поднимались тяжелые корпуса с узкими окнами. На дворец это ничуть не походило — скорее на крепость. Над резными воротами висел герб княжества, а под ним стояли выбитые буквы: «Академия Великих Врат».
У входа дежурили двое часовых и трое парней постарше нас — в тёмных куртках с серебряным кантом, при поясных ножнах. Один из них курил, небрежно опершись о тумбу.