Я взял кружку и отпил остывшего кипятка.
— У меня ничего нет.
— У всех что-нибудь да есть, — возразил он. — Каждый ходок оставляет себе одну вещь. Всегда. Двадцать лет наблюдаю и не видел ни одного исключения.
— И почему так?
— Понятия не имею, — сказал он с искренним удовольствием. — Это, знаете, самое интересное в моём ремесле. Я вожу товар, а не ответы.
* * *
Вечером мы говорили о городе, в который нас везли.
— Он на воде, — сказала Ариана. — Островов не сосчитать, между ними мосты, а над всем этим стоит свет от Великих Врат. Ночью там читают без ламп. Считается очень красиво.
— А по делу? — спросил я.
— По делу. — Она подтянула платок. — Стража там не такая, как у нас в округах. Там она хозяин. Академия при Вратах, дома при Академии, торг при домах. Кто с даром — тот человек. Кто без — прислуга при человеке с даром.
— А вещуны? — спросила Сандра.
— Вещуны при князе. — Ариана помолчала. — Их держат отдельно, в хорошем доме. Я один раз видела такого на приёме. Он был нарядный и старый, хотя лет ему было, кажется, тридцать.
Сандра кивнула, будто ей сказали про погоду.
— Значит, буду глухая и глупая, — сказала она. — Слепая я и так.
— Тебя вообще не должны замечать, — сказал я. — Ты у нас по бумагам никто. Это самое надёжное положение из всех, какие тут бывают.
— А ты кто?
— Я водник, — сказал я. — Я вожу артель к воде и не спрашиваю, зачем ей туда.
— А на самом деле?
Я подумал.
— На самом деле я приютский пацан, у которого в кармане сто восемьдесят семь крон, чужое имя на хранении и одна вещь, за которую в этом городе, оказывается, платят не торгуясь. И ни о чём из этого нельзя рассказывать.
— Богатый, — сказала Сандра.
— Очень.
Ариана тихо засмеялась, и на этот раз ей не было больно.
* * *
Ночью я вышел в тамбур.
В вагоне спали, лампа под сеткой чадила, Ариану наконец отпустило. Смотритель у двери приоткрыл глаз, увидел, что я стою у окна в трёх шагах, и снова задремал: бежать из идущего состава на голое поле мог только совсем дурак.
Хойт вышел следом через минуту. Встал рядом, закурил, приоткрыл дверную створку. В тамбур потянуло гарью и холодом.
— Я вам скажу одну вещь, — сказал он, — а вы не отвечайте. У вас подписка, я помню. Подписка запрещает вам говорить, что видели вы. Мне она говорить не запрещает.
Я молчал.
— Я никогда не был за вратами, — сказал он. — Я боюсь. Зато за двадцать лет я разговаривал с четырьмя сотнями тех, кто был. И знаете, что странно? Они рассказывают разное. Один видел город, другой — море, третий — заводскую слободу, где все вежливые. А кое-что совпадает у всех.
Он стряхнул пепел в щель.
— Например, подметальщик.
Меня как ножом провели вдоль хребта.
— Кто? — спросил я ровно, насколько сумел.
— Его по-разному зовут. Тот, кто гладит след. Стиратель. Подол. — Он затянулся. — Ходит, где ему вздумается, тела у него нет, взгляд с него соскальзывает. Ничего не делает. Просто заглаживает песок за тобой. И вот тут начинается интересное: кого он загладил, тот, говорят, не просто умирает.
— А как?
— Его не становится. Не было. Понимаете разницу? Не «погиб такой-то», а вообще ни такого-то, ни памяти о нём. Родня потом не может вспомнить, кого хоронила.
Поезд шёл, стучал на стыках. Я стоял и вспоминал шелест позади себя, длинный подол по чёрному песку и то, как оно повернулось ко мне и не тронуло.
— Железо его не берёт, — продолжал Хойт. — Свет не берёт. Огонь тем более. Из четырёхсот моих рассказчиков ушли от него шестеро, и все шестеро говорят одно: он посмотрел и отвернулся.
— Почему?
— Вот и я двадцать лет спрашиваю: почему? — Он бросил окурок в щель и закрыл створку. — У всех шестерых при себе была вещь со старым знаком.
* * *
Он полез в саквояж, достал плоскую папку и раскрыл прямо на колене, придерживая от качки.
Внутри лежали листы с зарисовками. Углём, карандашом, у кого-то дрожащей рукой — знаки. Кружки, клинья, птичьи лапки, спирали, что-то похожее на весы, что-то на глаз.
— Срисовано с костей, с черепков, с пряжек. — Он придержал лист. — Всё это находят и здесь, и там. Я собираю двадцать лет. И скажу вам то, за что меня в Академии не любят: эти знаки не обереги.
— А что?
— Метки. Такими метят своё. Скот, товар, межевой камень. «Это моё, не трогать». — Он перевернул лист. — Отсюда простой вывод, который очень не нравится господам учёным: подметальщик обходит помеченного не из страха перед ним. Он считается с тем, кто поставил метку.
Я смотрел в папку и держал лицо.
На четвёртом листе, третьим сверху, углём, чужой неумелой рукой был нарисован мой знак.
Тот самый. Выжженный на костяной фишке, которую мне повесили на шею в пелёнках и с которой я не расставался ни в приюте, ни на песке, ни в столбе света. Кривоватый, ни на что не похожий, из двух дуг и трёх точек.
Он висел у меня под рубахой в эту самую минуту, в четверти ярда от папки Хойта.
— А этот? — спросил я и ткнул пальцем в соседний, спираль.
Умный человек не тычет в тот знак, который его интересует. Умный человек тычет в соседний.
— Этот часто. Речные его любят.
— А тот? — Я показал на птичью лапку.
— Кемет. Их там много.
Я помолчал, посчитал про себя до пяти и ткнул в свой — небрежно, третьим по счёту, как тычут не глядя.
— А такой?
Хойт замолчал.
Он молчал долго. Приветливость с лица сошла, осталось рабочее внимание.
— А такой один, — выговорил он наконец. — Срисован в позапрошлом году с плиты в северной области, куда пускают по особому разрешению. Я туда ездил трижды и трижды получал отказ, а на четвёртый мне сказали, что плиту вывезли.
— Кто вывез?
— Хороший вопрос. — Он закрыл папку. — В Маренгольме есть люди, которые собирают такие вещи. Платят, не торгуясь, и не любят, когда спрашивают зачем. Я, знаете, тоже кое-что собираю, но я хотя бы честно вожу товар, а эти собирают со смыслом.
Он посмотрел на меня.
Прямо, спокойно и внимательно — так, как смотрел Ленц на три одинаковые фляги, прежде чем спросить, которая полная.
— Марк, — сказал он. — Вы хорошо держитесь для двенадцати лет. Но вы дважды пропустили дыхание: первый раз на «подметальщике», второй — вот сейчас, на этом листе.
Я допил остывший кипяток.
— У меня ничего нет, — сказал я.
— Верю, — отозвался он таким тоном, что стало ясно: не верит ни капли. — Тогда просто запомните на будущее, бесплатно. Если у человека есть вещь с меткой и он о ней помалкивает — правильно делает. А если о ней узнают в Маренгольме, то сначала предложат деньги. Много. Отказ там понимают плохо.
Он поднялся, поправил манжету и пошёл к двери.
— Хойт, — сказал я ему в спину.
— Да?
— А кто ставит такие метки?
Он остановился в дверях. Поезд качнуло на стрелке, лампа мигнула.
— Не знаю, — сказал он. — Знаю только, что метку ставит хозяин.
* * *
Я вернулся на скамью и сидел до рассвета.
Двадцать лет человек собирает знаки, а мой — единственный в его папке, и срисован он с плиты, которую увезли неизвестно куда. Стиратель посмотрел на меня в чёрном песке и отвернулся. Сфинкс перед тем, как уйти в мою тень, замер на фишке и сказал: «Не моя загадка».
Всю жизнь я думал, что фишка — это единственная память о матери, которая меня подкинула.
А выходит, это может быть и не память вовсе. Выходит, это может быть метка, которую ставит на своё хозяин, — и однажды хозяин приходит и смотрит, где его вещь.
Приятная мысль. Как раз под стук колёс.
Я вытащил фишку из-за ворота и долго вертел в пальцах. Тёплая, гладкая, кость пожелтела от времени. Знак — две дуги и три точки, стёртые до мягкости.
Тьма под кожей левой руки шевельнулась. Не как ночью во дворе, тихо: просто повела вниманием, как поводят ухом. Ей знак нравился.