— Как ты это сделал?
— Никак. — Я сел на пол у стены. — Я предложил старшему свои два года. Он взял. А тебя вписал потому, что в Лодене некому за тобой смотреть.
— Значит, за мной будут смотреть в Маренгольме.
— Будут.
— И вещуны там.
— И вещуны.
Сандра помолчала. За стеной звенела тележка, в трубах шумела вода, и я знал, что она сейчас слышит и тележку, и воду, и караульного у калитки, и весь этот огромный каменный дом, набитый людьми и бумагами.
— Тогда я буду очень скучной слепой девочкой, — выговорила она наконец. — Скучнее меня в том городе не найдут.
— Держись у меня за спиной.
— Ты сам себе спину не прикроешь. — Она повернула голову на голос. — Ты вчера во дворе чуть двор не спалил.
Ариана перевела взгляд с неё на меня.
— Что было во дворе?
— Ничего, — сказал я.
— Марк.
— Оно поднялось. Само. Я ревел, а оно решило, что меня бьют.
В лазарете стало очень тихо.
— Здесь в каждой комнате по две лампы, — проговорила Ариана медленно. — А в Маренгольме, я слышала, ночью светло, как днём. Там Великие Врата, там воду видно за милю.
— Знаю.
— Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю лучше вас обеих, — сказал я. — Пятьдесят крон.
Ариана посмотрела на меня непонимающе, потом сообразила и отвернулась к окну.
— Тогда учись. — Ариана снова повернулась к нам. — Как я училась держать свечу, чтобы не спалить занавес. С пяти лет, между прочим.
— Учусь. Со вчерашнего дня.
Мы просидели так до самого вечера, втроём в чужом лазарете, и это, если по-честному, был первый спокойный час за два года. Никто не сторожил проход. Никто не считал глотки. За окном лязгала калитка, чужие дети уезжали домой, а мы никуда не уезжали, потому что нас уже расписали на два дня вперёд и на год вперёд, и впервые в жизни это было почти удобно.
Свои у меня были при мне. Все двое.
* * *
Предписания выдали вечером второго дня, у того же стола под навесом.
Мне досталась узкая полоска серой бумаги — та самая, за которую три дня назад я готов был грызть камень. Номер. Округ. Дар: вода. Глубина: Кромка. Место назначения: Маренгольм, при Великих Вратах.
И ниже, мелким писарским почерком, в самой последней графе: «Под надзором. Срок — до особого распоряжения».
Я прочитал эту строчку трижды.
Срока не было. Ни года, ни пяти лет, ни «по достижении совершеннолетия». Особое распоряжение — это когда кто-то в каком-то кабинете однажды решит, что можно. Или не решит.
Я сложил полоску вчетверо и сунул за пазуху, к костяной фишке.
— Восемьдесят шестой, — сказал Веллер.
Он стоял у столба, всё так же сцепив руки за спиной. Писарь собирал бумаги, лампы под навесом трещали и коптили, и от нас обоих на утоптанный снег ложились длинные двойные тени.
— Всё продиктовал?
— Всё, что просили.
— Хорошо. — Он помолчал. — Эшелон утром. Вагон третий, с решётками на окнах — не пугайся, это не для вас, это старый арестантский, других на ходу нет.
— Понял.
— И ещё. — Веллер шагнул ко мне и заговорил тише, так, что писарь за столом не расслышал бы и с двух шагов. — В Маренгольме ночью светло от Врат. Фонари там жгут круглые сутки, а на набережной их ставят в два ряда.
Я стоял и молчал.
— Имей в виду, — обронил старший смотритель Веллер и пошёл к крыльцу.
Глава 58. Кроны
Сапоги мне выдали на размер больше.
Я обмотал ноги казённой портянкой в два слоя, притопнул — пятка всё равно гуляла в заднике, а носок хлопал по доскам пола. Пожаловаться было некому. На складе стояла деревянная колодка, к ней прикладывали ступню, и смотритель писал в ведомости то, что видел. Он видел ступню двенадцатилетнего подростка. А ходить в этой обуви предстояло тому, кто два года стёр подошвы до мяса на чёрном песке.
Ничего. Разношу.
Кроме сапог мне выдали суконную куртку с казённым штампом на льняной подкладке, суконные штаны, две исподние рубахи, шапку, грубые рукавицы, холщовый мешок и жестяную кружку с продавленным боком.
Я сложил всё это на койку и некоторое время просто смотрел на выгруженную кучу.
За всю жизнь у меня не было столько вещей разом. В лоденском приюте всё имущество сироты умещалось в одном ящике на девятерых, и половина того ящика считалась общей. А тут лежали целые ворохи сукна и холста, и всё это принадлежало мне одному. От этого внутри стало не по себе — как в медовой лощине, когда всё слишком хорошо.
* * *
Подъёмные выдавали после обеда, в той же комнате с крашеными панелями, где три дня назад меня поверяли.
За столом сидел казначейский чиновник в тёмном сюртуке, рядом писарь со свежей ведомостью, у входных дверей стоял караульный с ружьём. Ленца не было — уехал на дальний пункт поверять следующую партию.
— Марк, лоденский, номер восемьдесят шесть, — зачитал чиновник, скрипя пером. — Дар воды, глубина Кромка. Подъёмные — двести крон.
Он отсчитал из деревянного ящичка пачку бумажек. Синие, потёртые на сгибах, с водяным знаком княжества, по двадцать крон каждая.
— Из них удержано, — произнёс он, не поднимая глаз от листа. — За выданное обмундирование — одиннадцать крон. За довольствие сверх уставных трёх суток — три. Итого к выдаче сто восемьдесят шесть. Распишись здесь и вот здесь.
Я расписался.
Сто восемьдесят шесть крон легли в ладонь тонкой пачкой, тёплой от чужих рук и пахнущей старой бумагой.
Брам в приюте получает столько за полтора года бессменной службы. За такие деньги в Лодене покупают добротный дом с участком на окраине, если не привередничать. Я держал эти бумаги и честно ждал внутри хоть какой-то радости или облегчения, но радости не было. Было только сухое, ясное понимание: теперь у меня есть то, что можно отнять.
— Следующий! — гаркнул писарь.
Я отошёл от стола, аккуратно засунул пачку за пазуху и прижал сверху локтем.
Правило приюта: если у тебя появилось что-то ценное, никто не должен видеть, где ты это держишь. Его не надо выдумывать и не надо нумеровать — его выдают вместе с первой пайкой казённого хлеба.
* * *
В город нас выпустили на три часа, по двое и по трое, с увольнительными записками в руках. Марш до Соляного моста и обратно, ровно к вечерней поверке.
Меня повёл Брам.
За воротами расположился Виндхольм — серый, мокрый, каменный город, с трамвайными рельсами вдоль набережной и высокими телеграфными столбами. В воздухе густо пахло углём, лошадиным потом, сырой мостовой и тухлой рыбой из порта. По улице шли люди. Их было много. Они толкались, о чём-то спорили, покупали горячие калачи с лотка, и никому из них не было дела ни до чёрного песка, ни до врат, ни до того, что вчера двадцать пять сосновых ящиков увезли из лагеря задним двором.
Я шёл посередине тротуара и держал спину колом.
За два года любой резкий звук за спиной означал мгновенный выбор: нож, тьма или бег. Здесь за спиной дребезжал трамвай на повороте, орал мальчишка-газетчик, где-то в глубине двора стучали молоты по железу. Шея у меня закаменела к третьему перекрёстку.
— Дыши, — сказал Брам, не оборачиваясь.
— Я дышу.
— Ты крадёшься. — Он сплюнул под ноги на брусчатку. — Иди как человек, на тебя прохожие оглядываются.
Я попробовал идти как все эти люди в пальто и шляпах. Получилось так себе.
Лавка стояла в узком переулке за Соляным мостом, в полуподвале. Три каменные ступеньки вниз, тяжёлая дверь с медным колокольчиком, на вывеске выцветшими буквами — «Кноп. Скупка и оценка». В витринном окне лежали карманные часы без стрелок, подсвечник, чей-то военный кортик и отдельно, на потертой бархатной подушке, кусок серо-зелёного хитина размером с взрослую ладонь.
Я остановился перед витриной.
— Знаешь эту лавку? — спросил я.
— Все знают, — сказал Брам. — Тут вводных обирают уже лет тридцать. Ты только молчи и не кивай. Кивнёшь — он тебе половину цены сразу скинет.