* * *
Кноп оказался маленьким, лысым и очень чистым.
Белые манжеты, серый суконный жилет, круглые очки на цепочке. Руки аккуратные, сухие, с коротко остриженными ногтями. Он глянул на нас поверх стекол, сразу отложил свежую газету и снял очки с носа.
— Приютский, — произнёс он. — И воспитатель. Из аномальных?
Я промолчал. Брам за моей спиной тоже сжал губы.
— Ну-ну, — сказал Кноп. — Молчать — это правильно, у вас подписка. Выкладывайте, что принесли из-за врат.
Я развязал плотную тряпицу и выложил на деревянный прилавок всё, кроме двух вещей.
Два жала гнездовых сторожей, чёрные, с бурым лаком у основания. Три пластины помельче, снятые с падальщиков. Обломок клешни фунта на три, с сочной зеленью по излому. Костяной резец с обмотанной тряпкой рукоятью.
Кноп надел очки обратно.
Он взял первое жало, взвесил на ладони, постучал ногтем у основания, поднёс к лампе. Достал из нижнего ящика пузырёк, капнул на срез прозрачной каплей, подождал минуту и вытер ветошью.
— Не тлеет, — пробормотал он себе под нос. — Хорошо.
— А должно?
— Должно, парень. Всё, что растёт, гниёт и тлеет. — Он положил жало на сукно и взялся за клешню. — А этот хитин лежит у меня двадцать лет и не меняется. Ни в весе, ни в цвете. Оттого его и берут: из него выходит инструмент легче стали, и ржавчина его не берёт. Кузнецы за него дерутся, только молча.
Он поднял клешню обеими руками, покачал на весу и опустил на прилавок.
— Тридцать пять.
— Пятьдесят.
Скупщик улыбнулся. Улыбка была мягкая, а глаза — как у Ленца, когда тот считал фляги с водой перед выходом.
— Пятьдесят я даю за целую конечность, а у тебя обрубок. Тридцать восемь.
— Сорок пять. Посмотрите на просвет ещё раз: там слой в три пальца, вы такой в прошлом году не видели.
— А ты откуда знаешь, что я видел в прошлом году?
— Не знаю. Но вы сами сказали, что оно у вас двадцать лет лежит, — значит, редкая штука.
Брам за моей спиной кашлянул в кулак — то ли одобрительно, то ли просто чтобы прочистить горло.
Мы торговались минут двадцать. Кноп начал с шестидесяти двух за всё и назвал это щедростью к сироте, я упёрся на сотне и не двигался, пока он не вынул из ящика деревянные счёты. Сошлись на восьмидесяти восьми.
Он отсчитал деньги — бумажками и тяжелой монетой — и подтолкнул ко мне через прилавок.
Восемьдесят восемь крон.
Я смотрел на эти деньги и не сразу забрал со стола.
Вот как это работает. Не приютская сказка про ходоков, а прилавок, счёты и лысый человек в чистых манжетах. Два года я дрался в песке за воду и за шкуру, попутно резал тварей, а мёртвые твари всё это время были деньгами. Надо было только донести их до границы в кулаке.
За жало сторожа, который распорол Ариане бок, — шесть крон.
За клешню твари, из-за которой погиб мальчишка-загонщик, — сорок.
Считать это в кронах было тошно. И всё же это был единственный способ сделать из тех двух лет хоть какую-то пользу для живых.
— Приходи ещё, — сказал Кноп, когда я убрал деньги за пазуху. — Я беру всё: хитин, кость, жвалы, окалину, стекло, старую бронзу. Не беру только людей и бумаги — с бумагами иди к казначеям.
— А почему у вас это вообще покупают? — спросил я. — Кто первый догадался носить оттуда вещи?
— Никто не догадывался. — Кноп пожал плечами. — Просто однажды человек вернулся с зажатым кулаком. Разжал — а там кость. Так в княжестве появилось ремесло: держи в руке, когда возвращаешься, и оно перейдёт с тобой. Что не в руке — то не твоё.
Он поставил на прилавок жестянку с гвоздями, освобождая место.
— Ходоков на весь Виндхольм человек сорок, и половина спилась. Ходят к малым вратам, берут, что успеют, и половина остается там. За старую бронзу, если принесут целую вещь, я даю от ста. Только целую бронзу мне носили дважды за двадцать лет, и оба раза это были черенки от лопат.
Я подумал про кривой бронзовый серп, завёрнутый в ветошь под койкой, и промолчал.
Сто крон.
— Я не собираюсь туда возвращаться.
— Все так говорят. — Скупщик снял очки и протёр их полой жилета. — Парень, тебя записали водником и везут в Маренгольм под охраной. Обратно к вратам ты попадёшь в любом случае, вопрос только — с чьим приказом в кармане.
Я хотел сказануть что-то злое, но он был прав.
— А чёрного песка не носишь? — спросил он вдруг.
Я замер.
Тряпица с песком лежала за пазухой, рядом с подъёмными. Тот самый песок, что остаётся от убитых тварей. То, чем я гашу долг. То, чем кормится моя тьма.
— Какого песка?
— Обыкновенного, чёрного. — Смотрел он при этом внимательно и очень благожелательно. — Он у вас там на всех дорогах. Кто выносит горсть-другую, тому я плачу против веса серебром. Сам не спрашиваю зачем, но приезжие спрашивают его первым делом. Есть в Маренгольме люди, которые за мешочек такого песка платят не глядя.
— Какие люди?
— Хорошо одетые.
В лавке было тепло, пахло пылью и машинным маслом, за спиной сопел Брам, а у меня по хребту прошёл холод от самого затылка.
Кто-то в Маренгольме собирает чёрный песок. Тот самый, что льнёт к крови и которым кормится моя тьма. Собирает мешками, платит серебром, и лысый скупщик у Соляного моста говорит об этом так же буднично, как про цены на уголь.
— Нет у меня песка, — сказал я. — Не набрал.
— Жаль. — Он надел очки. — Будет — приходи.
* * *
На обратном пути мы зашли в лавки, и я потратил тридцать четыре кроны.
Сапожный нож с широким лезвием — крона с мелочью. Огниво и коробок серных спичек. Моток бечёвки. Фунт чая, кулёк сахару и полфунта леденцов — в дорогу на троих. Тёплый шерстяной платок Ариане, серый, за две кроны: в вагоне с решётками будет сквозить, а у неё после чистки раны к вечеру поднимается жар. Пузырёк лекарской настойки по её списку — три кроны, дороже платка. Сандре — тёплые чулки и варежки, потому что у неё вечно ледяные руки, а на мой вопрос, что купить, она ответила: «Ничего не надо». За такой ответ в приюте покупают вдвое.
Себе я взял только нож.
Ещё я долго стоял у витрины с настоящими карманными часами и честно прикидывал, могу ли позволить. Двенадцать крон. Позволить мог. Но развернулся и пошёл дальше, потому что человеку, который два года мерил время привалами, часы нужны меньше всего.
В переулке за скобяной лавкой ко мне пристроились двое.
Постарше меня, лет по пятнадцати, в добротных суконных куртках. Один пошёл сбоку, второй зашёл сзади. Это «сзади» я почувствовал спиной раньше, чем услышал шаги.
— Слышь, приютский, — сказал тот, что шёл сбоку. — Ты чего такой богатый?
Дальше всё случилось на давнем рефлексе.
Правая рука сама дёрнулась к пояснице, где два года висел кхопеш и где сейчас была пустая ткань. Левая ладонь налилась тяжестью и холодом. Под ложечкой шевельнулось и потянулось наружу — с голодным интересом, как пёс к миске.
Я вбил ногти в ладонь до боли и сказал себе: стоять.
Двое парней. Пятнадцать лет. Городские мальчишки, которые в жизни не видели ничего страшнее городового.
— Иди мимо, — сказал я.
Голос прозвучал сухо и глухо. Тот, что шёл сбоку, споткнулся на ровном месте и отступил. А потом сзади надвинулся Брам, грузный, в приютской шинели, и молча встал рядом.
Паразиты отвалили сразу.
— Ты чего белый весь? — спросил Брам.
— Ничего.
— Ага, — сказал он.
Мы прошли ещё квартал, и он добавил, глядя перед собой:
— В Маренгольме таких не двое будет. И там за спиной никто из-за угла не встанет.
* * *
Кхопеш у меня забрали вечером.
Пришёл смотритель со списком и зачитал по бумаге: предметы, вынесенные из-за врат и внесённые в опись, при следовании поднадзорных лиц железной дорогой перевозятся отдельно, в опечатанном ящике, под ответственность старшего конвоя.
— Клинок давай, — сказал он.
— Это мой.