В прошлом году из лоденской партии — а это восемьдесят шесть детей со всего нашего огромного, серого округа — очнулись семьдесят девять. Пятеро счастливчиков обрели дар, немедленно став гордостью и собственностью княжества. Семеро не вернулись. Семь лёгких гробов закопали на пустыре за городом под мелким дождём.
Эти сухие цифры вдалбливали нам в головы так часто, так старательно выписывая их белым мелом на классной доске, что они давно перестали пугать. Почти перестали. Мозг человека — удивительная, изворотливая штука, он привыкает ко всему, даже к математической вероятности подохнуть, не дожив до первых юношеских усов на верхней губе.
Но по-настоящему меня волновало совсем другое число. Единственное число, ради которого стоило терпеть весь этот смертельный цирк. Если сирота выходит из Дома живым и с даром, казна отваливает ему ровно двести крон подъёмных денег и пристраивает в хорошую государственную артель, под начало опытных мастеров. Двести крон! Я в жизни не держал в своих руках больше двадцати медяков, и то только тогда, когда надрывая спину таскал вонючие мешки с гнилой картошкой на рынке, сдирая кожу в кровь. За такие бешеные деньжищи я был готов смотреть любые кошмары хоть до самой старости, лезть в самое пекло с голыми руками и грызть глотки любым чудовищам из областей. Собственно, ровно это от нас и требовалось в итоге.
— Партия, становись! — рявкнул с порога Брам, разом вырывая меня из размышлений о грядущем богатстве. Голос у него был как корабельный гудок во время шторма.
Брам был нашим бессменным воспитателем. Грузный, квадратный, как старый платяной шкаф из морёного дуба, с вечно красным, обветренным до состояния кирпича лицом и пудовыми кулаками размером с хорошую пивную кружку. Он возил такие партии смертников в Виндхольм уже десятый год подряд и знал, кажется, все возможные приметы и суеверия на свете. На железные ворота приюта при выходе не оглядывайся — ни за что не вернёшься; в вагоне не смей насвистывать — сквозняком душу выдует; ничего дорогого сердцу с собой не бери — иначе сон приметит твою привязанность, вцепится в неё мёртвой хваткой и отнимет. За «дорогое сердцу» я не переживал от слова «совсем»: отнимать у меня было категорически нечего. Разве что ту самую жёлтую костяшку на шее, но её ценность для мироздания была крайне сомнительна.
Мы неуклюже выстроились в холодном, промозглом дворе, ёжась от ледяного утреннего ветра, который бесцеремонно забирался под тонкие застиранные пальто. Брам тяжело, вперевалочку прошёл вдоль нашей нестройной, жалкой шеренги, сурово дёргая каждого за воротник. Если какая-нибудь пуговица держалась на честном слове, на одной гнилой нитке, он её тут же отрывал резким, привычным движением и прятал в свой необъятный, бездонный карман. В столичном Доме нам всё равно выдадут чистые казённые рубахи до пят, а пуговица в скудном приютском хозяйстве всегда пригодится. Разбрасываться государственными вещами Брам категорически не любил.
В прошлом году Брам увёз в Виндхольм восьмерых приютских ребят. Обратно, в Лоден, привёз только шестерых. Две пустые, застеленные серыми солдатскими одеялами койки в нашей огромной спальне ещё очень долго мозолили всем глаза, напоминая о цене билета, пока по осени на них не положили сопливых новеньких.
— Чего дрожишь, щенок? — негромко, почти беззлобно спросил он, грузно останавливаясь напротив меня и дёргая мой истёртый воротник. Его шершавый, мозолистый, как столярный рашпиль, большой палец мазнул по свежей, ещё влажной ссадине на моей костяшке. Заметив тёмную кровь, воспитатель привычно, на автомате сделал вид, что ничего не видел. Старая приютская привычка, въевшаяся в подкорку, — не замечать того, за что не можешь немедленно наказать или с чего не можешь поиметь личную выгоду.
— Зябко, — ровным, ничего не выражающим голосом соврал я, упрямо глядя ему прямо в массивный подбородок с жёсткой седой щетиной.
— Ну-ну, — тяжело хмыкнул Брам, и в этом коротком звуке было гораздо больше мрачного понимания, чем мне бы сейчас хотелось. — Зябко ему. Шагом марш за ворота, пока я не передумал.
* * *
На городском вокзале, посреди густых клубов угольного дыма и режущего уши шипения стравливаемого пара, нас дожидался эшелон особого назначения. Громадная, лязгающая железом машина. Четыре длинных общих вагона-теплушки для черни, два классных вагона с чистыми стёклами и кружевными занавесочками для благородных, а в самом хвосте состава — броневагон военного сопровождения. Тяжёлый, клёпаный толстенными листами стали, выкрашенный в тусклый серый цвет, с хищной, приземистой башенкой станкового пулемёта на крыше. Я видел такие грозные штуки на старых вербовочных плакатах, но там они казались какими-то надёжными, правильными защитниками рубежей. Вживую же эта стальная, абсолютно слепая коробка внушала лишь первобытную, сосущую под ложечкой тревогу.
Путь до Виндхольма шёл самым краем мёртвых земель, сквозь так называемую Гиблую милю. Гиблое место, проклятая земля, о которой взрослые говорили только сдавленным шёпотом на ночных кухнях, озираясь по сторонам. Поэтому раз в год, когда наступало время везти очередную партию детей на инициацию, железную дорогу охраняли со всей строгостью военного положения. Грязный, заплёванный перрон был перегорожен плотным, непроницаемым оцеплением рослых жандармов в тяжёлых шинелях с примкнутыми штыками. За их широкими, равнодушными спинами в голос, надрывно выли матери, цепляясь побелевшими пальцами за пустоту, словно могли удержать своих чад от неминуемого. Какой-то бледный, измождённый отец в потёртом пиджаке, сцепив челюсти так, что под кожей гуляли желваки, молча и высоко, на вытянутой дрожащей руке держал над головой детскую суконную шапчонку. Должно быть, искренне надеялся, что его сын увидит эту шапку из строя и хоть немного утешится перед долгой дорогой в неизвестность. Кто знает, может, пацан и впрямь утешился этой грязной тряпкой. Я бы на его месте только сильнее разозлился от бессилия и унижения.
Проводить меня на вокзал не пришёл никто. Совсем никто во всём огромном свете. Я мысленно, с вызовом сказал себе, что мне плевать на это с высокой колокольни, — и почти в это поверил. Тоже крайне полезный, выработанный годами приютский навык — свято верить в собственное несокрушимое безразличие.
Рассаживали нас долго, суетливо, строго сверяясь по длинным бумажным спискам. В классные вагоны, где тепло, где подают горячий чай с лимоном и где можно лечь на мягкие бархатные полки, почтительно определяли отпрысков знатных фамилий, ухоженных детей богатых фабрикантов и владельцев мануфактур. В общие, ледяные теплушки, как бессловесный скот, гнали всю остальную шелупонь: крепких деревенских парней от сохи, городских чумазых оборванцев и нас, коротко стриженных приютских в одинаковых серых пальто. Когда я, с трудом волоча свой мешок, брёл по стылому перрону мимо головного вагона, по плотной толпе провожающих внезапно прокатился благоговейный, приглушённый ропот: к составу неспешно направлялся сам наследник.
Эрик Норд собственной высокомерной персоной. Двенадцать лет, прямой, законный наследник древнего княжеского рода, в котором заветный сновидческий дар не прерывался вот уже шесть поколений подряд. Мальчишку несли к вагону словно хрупкую, бесценную хрустальную вазу, боясь разбить, испачкать или застудить. Впереди, уверенно расчищая путь в толпе, важно вышагивал сухопарый, чопорный гувернёр с тростью с серебряным набалдашником, следом семенили двое потных, запыхавшихся слуг, сгибаясь под тяжестью огромных кожаных кофров с медными углами. Люди на перроне раболепно, торопливо расступались, низко кланяясь, жандармы мгновенно вытягивались во фрунт и брали под козырёк. Эрик вышагивал с откровенной, нескрываемой смертной скукой на породистом, холёном лице, лениво похлопывая дорогими лайковыми перчатками по ладони. В сторону наших грязных, воняющих карболкой и мочой теплушек он даже не удостоил взглядом. Для него мы были просто пустым местом, налипшей грязью под подмётками его щегольских сапог.