— Двадцать две, — говорит она, не задумываясь. — Наверху четырнадцать, внизу восемь.
— Всех наверх, в тепло, и по одной к писцу. Имена, кто привёз, кто платит, с какого года. — Я оборачиваюсь к Орму, и тот кивает. — И ещё. У вас была послушница. Девочка лет двенадцати, серое платье, звать Мила. Она носила хлеб и воду в нижние кельи. Приведите её ко мне.
И вот тут я наконец вижу то, чего ждала.
Агнесса не отвечает. Не сразу. Она делает то, чего не делала ни разу за весь разговор: коротко, на один вдох, поворачивает голову к сестре Бенеде, что стоит у стены.
Бенеда смотрит в пол.
— Матушка, — говорю я, и внутри у меня делается тихо и холодно, как всегда перед самым страшным. — Где Мила?
— Ушла, — говорит Агнесса.
— Куда?
— Куда все уходят, дитя. — Она разводит руками, и в голосе снова появляется масло. — Богом взято. Она хворала, у неё грудь была слабая, я ей и снадобья давала…
— Когда?
— Да с месяц…
— Матушка. — Я встаю. Стул скребёт по каменному полу. — Врать вы умеете хорошо, я всегда это признавала. А сестра Бенеда врать не умеет, вон, глаз не поднимет. Врёте вы сейчас оттого, что не знали, о ком я спрошу, и не успели сговориться. Я спрашиваю ещё раз, при королевских приставах и под запись: где Мила?
В трапезной делается очень тихо. Писец перестаёт скрипеть.
Агнесса молчит.
А сестра Бенеда, серая ключница, у которой я год назад высмотрела с чердачного окна её долю краденого припаса, вдруг поднимает голову и говорит хрипло:
— В нижних она. Третья дверь. Вторую неделю.
— Молчи, дура, — роняет Агнесса, не оборачиваясь.
— А чего мне молчать. — Бенеда наконец смотрит на неё, и в голосе у неё прорывается такая старая, застоявшаяся злость, что даже мне делается не по себе. — Мне-то что, матушка? Вам благодетель платил, а мне вы за пятнадцать лет ни разу лишнего гроша не дали, всё меня же и обыскивали. Пускай пишут. — Она поворачивается ко мне. — Заперли её, госпожа. За то, что воду носила да разговаривала. Матушка велела не кормить, чтоб к утру сама поумнела. Это в четверг было.
— В четверг, — повторяю я.
Нынче вторник.
Я иду к дверям, и Дамиан от стены — за мной, и Орм, и двое приставов с фонарями, и на ходу я слышу, как за моей спиной Агнесса говорит ровным, спокойным, приторным своим голосом:
— Ключи у Бенеды. Только вы поспешите, господа. Внизу сыро, а девочка и вправду была слабая.
Глава 43
Третья дверь
Вниз ведут долго. Лестница, поворот, ещё лестница, и с каждым пролётом воздух холоднее и гуще: мокрый камень, плесень, кислое из погребов. Я иду первой, потому что дорогу знаю лучше приставов. Год прошёл, а ноги помнят каждую ступень.
Бенеда семенит рядом с фонарём и вязкой ключей, и по тому, как она их перебирает, я вижу — руки трясутся.
— Третья от лестницы, — говорит она. — Вот эта.
Дверь как дверь. Дубовая, засов снаружи. Восемь таких по одной стене, я их считала когда-то, лёжа на сыром тюфяке и подсчитывая, сколько приносит это заведение за месяц.
Орм отодвигает засов.
Внутри темно и пусто настолько, что первое мгновение мне кажется — опоздали. Потом фонарь выхватывает угол, и я вижу серое, сбившееся в комок у самой стены, между топчаном и ведром.
— Мила, — говорю я.
Комок не двигается.
Я опускаюсь на колени прямо на мокрый пол и трогаю её за плечо, и она наконец шевелится и поворачивает лицо к свету. Худая до прозрачности, губы серые, под глазами тени. Смотрит на меня и не узнаёт.
— Мила, это я. Талия. Купеческая дочь, которой ты хлеб носила. Помнишь?
Она молчит и глядит, и в глазах у неё то самое, что я видела наверху у Сольвейг, и от этого у меня всё обрывается. Потом её взгляд делается осмысленнее, и губы начинают дрожать.
— Ты, — выговаривает она. — Ты вернулась.
— Вернулась. — Голос у меня садится. — Я же обещала.
— Ты обещала, — повторяет она, и вот тут её прорывает.
Она плачет молча, страшно, как плачут те, кого отучили плакать в голос: только трясётся, и слёзы идут, и ни звука. Я подхватываю её и поднимаю — она ничего не весит, вот совсем ничего, — и она цепляется за меня руками в цыпках, и я несу её вверх по лестнице, и Орм светит впереди, а Дамиан идёт следом и молчит.
Наверху я сажаю её к огню в трапезной, кутаю в чей-то плащ и велю принести горячего. Мила пьёт, обхватив кружку обеими руками, точно так же, как пил когда-то Юст, и меня от этого сходства ведёт.
— Тут дважды не носят, — шепчет она вдруг, глядя в кружку.
— Носят, — говорю я. — Теперь носят. Проси сколько хочешь.
Остальных выводят к вечеру.
Двадцать две души. Четырнадцать сверху, из тёплых комнат, и восемь снизу, из нижних. Их сажают в трапезной вдоль стен, дают горячего, и писец Атрела садится с краю стола, чтобы записывать.
Я стою у стены и смотрю, как они входят, и считаю, потому что не считать не умею.
Первой заводят вдову суконщика через два ряда от нашей лавки — ту самую, что «поехала поправить душу» вскоре после тётки Гвен. Я узнаю её не сразу: она поседела вся. Она садится, аккуратно расправляет на коленях застиранный подол и говорит писцу ровным голосом, что зовут её Марта Ольм, что привёз её сюда деверь, что за постой платит он же и что она здесь третий год.
— Дом я оставила деверю, — добавляет она, будто это тоже надо записать. — Он у нотариуса бумагу привозил, я подписала. Мне сказали, тогда домой отпустят.
Писец скрипит пером.
Вторая говорит хуже: сбивается, начинает и бросает, и наконец выговаривает, что она Иветта, а фамилию не помнит, потому что тут по фамилиям не зовут. Третья не говорит вовсе, только кивает или качает головой, и писец записывает с чужих слов. Четвёртая, молодая совсем, лет двадцати, спрашивает у пристава, правда ли, что можно домой, и, услышав «правда», начинает смеяться, и смеётся долго, пока её не уводят к огню.
Из тёплых комнат сводят и Сольвейг.
Её ведут под руки, потому что сама она идёт плохо. Волосы чистые, расчёсанные, платье доброе — за ней ходили лучше, чем за иной госпожой. Она садится, куда посадят, и качается взад-вперёд, и тянет своё, без слов, по кругу. Писец глядит на неё, потом на Орма, и Орм говорит тихо:
— Пиши: имени не назвала.
— Сольвейг, — говорю я от стены. — Мамаша Сольвейг. Так её звали здесь. Она пела ночами, а через отдушину было слышно этажом ниже. Больше я о ней ничего не знаю.
Писец записывает.
Я стою у стены и досчитываю до двадцати двух, и мне нечем закончить этот счёт. Год назад я лежала в нижней келье и складывала: восемь дверей, дюжина гостий, помесячно, плюс разовые жертвы, — и выходило, что заведение приносит больше, чем наша лавка в добрый ярмарочный месяц. Я тогда гордилась этим счётом.
А теперь они сидят передо мной вдоль стены, все двадцать два моих числа, и у каждого есть имя, и деверь, и подписанная у нотариуса бумага.
Вторую книгу находят под утро.
Не в тайнике, не под половицей. В ризнице, в ларце с церковной утварью, куда никакой пристав по своей воле не полезет. Бенеда сама показывает, где, и стоит рядом, сложив руки, пока Орм ломает замок.
Я читаю её при свечах, за длинным столом, в той самой трапезной, где меня когда-то встречали белой скатертью и серебром.
Всё там. Приход помесячно, от дома Скейна, теми самыми суммами, что стоят в его расходной. Отдельно — разовые вклады, с пометой, за кого. Вот вклад за Марту Ольм от её деверя. Вот за Иветту. А вот, в самом низу страницы за прошлую весну, знакомая мне сумма, ровно та, за которую можно продать дом «Хартвуд и дочь», если спускать его наспех, за полцены.
«На помин души благодетеля Ансельма Хартвуда».
Я сижу над этой строкой долго.
Год назад я услышала её через отдушину и не поверила ушам. Потом полгода носила её в голове как самую страшную свою цифру. Потом предъявила королю. А теперь она лежит передо мной, написанная ровным старушечьим почерком, между вкладом за Иветту и расходом на дрова.