Я кладу грамоту на стол лицом вниз.
— Они ждут, что я стану оправдываться, — говорю. — Доказывать, что не крала. Этого нельзя доказать, на то и расчёт. Пока оправдываюсь — виновна.
Дамиан стоит у окна, спиной ко мне.
— И что ты будешь делать.
— То, что вы сделали бы с Крессом, не будь меня. — Я переворачиваю грамоту чистой стороной вверх, разглаживаю ладонью. — Не защищаться. Нападать. Снять с себя чужое воровство можно одним способом — доказать настоящее. Не «Талия не крала», а «крала Северина. Вот суммы. Вот куда ушли деньги». Тогда обвинение падает на того, кто его подал.
— У тебя нет этих бумаг.
— Пока нет. Но я выросла в этом доме. Я знаю, где отец держал вторые книги, знаю его людей, знаю, кто из старых приказчиков не продался бы Северине и за тройное жалованье. — Я поворачиваюсь к нему. — Мне нужно в город. Не под замок в этих комнатах. Вы обещали.
Он оборачивается. Смотрит на мою руку с меткой, потом мне в лицо. Я вижу, чего ему стоит не сказать «нет».
— Двое моих людей при тебе всегда, — говорит он. — Возвращаешься до темноты. — Он делает паузу. — Это не клетка. Это осада. В осаде и вольные ходят по стене с оглядкой.
— По стене я согласна. Лишь бы не в подвале.
Он подходит. Я задираю голову — иначе с ним нельзя. От него тянет тем самым, грозой и жаром, и след на моём запястье теплеет. Я вижу по его глазам, что он это чувствует. Он не касается меня. Только поднимает руку, будто хочет поправить сползший с моего плеча платок, — и роняет её на полдороге.
— Пока ты доказываешь их вину, они доказывают твою смерть, — говорит он тихо. — Им проще, чтобы обвиняемая не дожила до суда, чем чтобы заговорила в зале.
— Меня уже один раз объявили мёртвой раньше срока. — Я смотрю ему в лицо. — С тех пор не люблю умирать по чужому расписанию.
Что-то проходит по его лицу. Он отступает первым.
— Спи, — говорит он от двери в соседнюю комнату. — Завтра начнёшь.
Стена между комнатами тонкая. Я гашу свечу, ложусь и слушаю, как он там ходит из угла в угол — до окна, назад, до окна, назад. Один раз шаги замирают у самой стены, с той стороны, где моя постель, и стоят так долго, что я перестаю дышать. Потом отходят. Я лежу в темноте, считаю не мешки и не деньги, а его шаги, и сбиваюсь, и считаю снова, пока не сбиваюсь уже во сне.
Глава 17
Лавка из руин
Дом Хартвудов я нахожу на третье утро.
Лавку на Мучном ряду не узнать. Вывеску сняли, над дверью висит другая, кривовато прибитая: «Северина Хартвуд, вдовья торговля». В окнах пусто, товара на треть, и тот второго разбора. За прилавком незнакомый приказчик зевает в кулак. Я стою через улицу, в надвинутом платке, двое людей Дамиана за спиной, и смотрю, как над отцовской дверью висит чужое имя.
Через дорогу проходит баба с корзиной, останавливается у витрины, качает головой и идёт дальше, не зайдя. За ней вторая. Раньше сюда стояли в очередь. Я стою и считаю, сколько человек прошло мимо, и на седьмом отворачиваюсь.
Захожу не туда. Иду в обход, к людям.
Первый — воскобой Тмарик на окраине. Он поставлял отцу воск двадцать лет, а меня помнит вот такой, у отцовского колена. Открывает дверь, видит меня — и роняет ковш. Ковш катится по полу и звенит. Тмарик держится за косяк и молчит, шевелит губами.
— Живая, — выговаривает он наконец. — А по рядам-то…
— Живая, мастер Тмарик. Пустите на кухню, разговор есть.
Он наливает нам обоим горячего, садится напротив и всё смотрит, будто я сейчас растаю. Руки у него в застарелых восковых пятнах, как были всегда. От этих пятен и от запаха воска у меня вдруг щиплет в горле, и я делаю большой глоток, чтобы прошло.
— Не вожу я больше в Хартвудов дом, — говорит он, когда я спрашиваю. — Вдова платит через раз. Осенью взяла воску на сорок, отдала двадцать пять, на остальное бумажку: после. До сих пор «после». Плюнул да отстал.
— А если платить сразу и полную цену? Как отец платил.
Он ставит кружку. Смотрит на меня иначе — прищурясь.
— Отец твой в могиле, деточка. А ты кто нынче? Про тебя по рядам звонят, что ты родной дом обобрала. С такой свяжешься — сам под суд ляжешь.
Я достаю кошель — тот, что дал Дамиан, — и кладу на стол между нами. Не открываю. Просто кладу. Тмарик косится на него против воли.
— Про меня много чего звонят. Разберутся в Палате, не на вашей кухне. — Я двигаю кошель к нему на палец. — Я плачу вперёд и полную цену. Серебром. Сегодня. Весь ваш воск идёт мне — не дому, мне, Талии, лично. Прогорю на суде — деньги-то уже ваши. Выиграю — у вас снова покупатель, что платит как отец. Где риск?
Он долго молчит, теребит бороду. Кладёт на кошель ладонь — не берёт, но и не отодвигает.
— Хитра. В отца. — Он вздыхает и убирает кошель со стола. — Твоя взяла. Только уговор: вперёд всегда. Раз недодашь — отстану, и проси не проси. — Он прячет кошель в шкаф, оборачивается. — И вот ещё, Талия. Ты бы поостереглась. Про тебя не просто звонят. Позавчера человек приходил, чужой, обходительный, спрашивал по ряду, не видал ли кто дочку Ансельма живой. Хорошо платил за ответ. Я сказал — не видал. И тебе не советую, чтоб видали.
Я запоминаю и это. Обходительный чужой человек с деньгами, что спрашивает по ряду, жива ли я. Скейн не ждёт суда. Скейн проверяет, точно ли я та, кого он давно записал в мёртвые.
От Тмарика я иду к канатчику. От канатчика к бумажнику. От бумажника к солевару, что возит мелкую розничную соль. Везде одно: сперва смотрят как на покойницу, потом как на воровку, а потом — на серебро, что лежит на столе вперёд. Троих не уговариваю: боятся. Пятеро соглашаются. Одному, бумажнику, приходится уступить сверх цены за молчание, и я уступаю — молчание сейчас дороже бумаги. К вечеру у меня в подкладке пять расписок, и над Севериной этого никто ещё не знает.
Возвращаюсь под охраной. Считаю на ходу. Каждый увёл — это её минус. Товара у неё мало, платит она плохо, держится на честном слове и чужом имени. Выдерни поставщиков одного за другим — и всё осядет само, без единого удара. Тем же способом, которым Скейн валит Вардиса. Я просто повернула его назад.
Дамиан открывает на первый же стук. По лицу видно, что весь день не находил себе места. Он оглядывает меня с ног до головы — целую, — и только тогда отступает от двери.
— Живая, — говорит он. Не спрашивает.
Я выкладываю пять расписок на стол.
— Воск, канат, бумага, соль. Пока по мелочи. Через месяц ей нечем будет торговать. Через два кредиторы вспомнят её долги и придут покупать их ко мне.
Он берёт расписки, читает. Кладёт. Смотрит на меня, и в лице что-то сдвигается — не то, что было в первый день.
— За один день.
— За один. Их немного до суда. — Я стягиваю платок, сажусь. Ноги гудят. — И ещё. Скейн уже щупает ряды. Спрашивал через людей, жива ли дочь Ансельма.
Дамиан застывает.
— Кто спрашивал.
— Чужой. Обходительный. С деньгами. — Я растираю замёрзшие пальцы. — Он не ждёт суда, ваша милость. Он проверяет, стоит ли меня убивать до суда.
Он открывает рот сказать что-то — и в дверь стучат. Тихо. Мои люди берутся за оружие: тут и тихий стук не к добру. Дамиан открывает сам, задвинув меня за плечо.
На пороге старик. Худой, седой, платье потёртое, но чистое, лицо прямое, несуетливое. Я узнаю его раньше, чем он говорит, и у меня перехватывает горло.
— Юст.
Приказчик отца. Его правая рука тридцать лет. Тот, кто вёл книги дома, пока я под стол пешком ходила. После похорон он пропал, и я думала — Северина прогнала или сам ушёл. А он всё это время был в городе.
— Талия Ансельмовна. — Голос у него дрожит, он не прячет этого. Мнёт шапку в руках. — Живая. А я, старый дурак… — Он машет рукой, не договаривает. — По рядам прошло, что дочь Ансельма объявилась, поставщиков обходит. Насилу нашёл.
Я усаживаю его, наливаю горячего. Он берёт кружку обеими руками, и руки трясутся так, что кружка стучит о зубы. Я жду.