Я перебираю ту осень заново, теми глазами, что появились у меня только теперь, — холодными, счётными. Дочь той осени видела только горе и болезнь, а счетовод видит другое: как Северина не отходила от постели, поила отца из своих рук, чужих к нему не подпускала, всё «сама, сама»; как торопила с завещанием, пока он ещё мог держать перо; как сухи были её глаза на похоронах, когда я, глупая, думала, что она держится ради меня.
Не держалась она, а считала — так же, как я считаю её теперь. Что ж, мачеха, хорошо ты всё сосчитала той осенью, только одного не учла: осталась дочь, которая считает не хуже тебя, и у этой дочери теперь есть время, есть злость и есть дракон за спиной. Плохой из тебя вышел счетовод, раз забыла вычеркнуть из своих книг меня.
Под утро всё складывается в один простой и страшный итог. У меня теперь два дома на руках: чужой, драконий, который режут из-за Медных Трактов, и свой, отцовский, который свела в могилу мачеха с чьей-то дорогой помощью.
Две беды в разных концах королевства, а руки, что тянут ниточки, работают одинаково: тихо и терпеливо, без крови и без шума, пером и отваром. И чем дольше я на эти две беды смотрю, тем меньше верю, что они друг другу чужие.
Так, Талия. Считай. Если два узла завязаны одной рукой, распутывать их придётся вместе, а заодно узнаешь, чья это рука, и дотянешься до неё сразу с обоих концов.
Глава 11
Огонь
Проходит четыре дня, прежде чем я нахожу первый настоящий след.
Все эти дни я живу двумя жизнями сразу: днём считаю обозы во дворе, а по ночам сижу над откупными грамотами, свожу их с обозными книгами, с казёнными выписками, с датами. Ищу уже не воровство, воровство я нашла, оно на Крессе, а ищу то место, где чужая рука впервые оставила отпечаток. И знаю, что оставила, потому что чистой работы не бывает, бывает только та, что не додумались проверить.
На четвёртую ночь нахожу.
Это тот самый откуп на Гронны, о котором рассказывал Дамиан. Прошение о продлении, что вёз его человек, помечено в дорожной книге дома пятнадцатым числом, а прошение Скейна, которое его перебило, легло в казну четырнадцатым, днём раньше, — всё как рассказывал дракон.
Только есть одна беда для Скейна: наш человек выехал не пятнадцатого, а двенадцатого, и я вижу это по подорожной, по кормовым на лошадей, по печати заставы, которую он миновал в тот же день.
Кто-то переправил дату в дорожной книге, с двенадцатого на пятнадцатое, аккуратно, той же рукой, что вела книгу, и переправил задним числом, чтобы всё сходилось: раз наш выехал позже, значит, Скейн просто оказался расторопнее, и никаких вопросов.
Но подорожную с заставы подделать нельзя, она хранится в казне, а не в доме, и теперь у меня в руках две даты, которые не сходятся, и одна из них подтёрта.
Вины Скейна это ещё не доказывает, зато доказывает кое-что поважнее: у него был свой человек в доме Вардиса, который правил книги под его руку. Первый чернильный след.
Я сижу над этими двумя датами, и меня немного потряхивает — не от страха, а от азарта, как всегда, когда цифры наконец сходятся в узел. Так, Талия. Ты нашла нитку, теперь тяни осторожно, чтобы не оборвать.
Дамиан приходит, когда свеча уже на исходе. Я давно перестала удивляться, что он бродит по замку ночами, бесшумно, будто и не спит вовсе; может, драконы и правда не спят. Он смотрит на разложенные книги, на подорожную, на две даты, что я обвела углём, и я объясняю ему коротко, по делу, как он любит: про двенадцатое и пятнадцатое, про подтёртую дату, про то, что всё это значит.
Он слушает молча, и лицо у него каменеет.
— Значит, всё-таки свой, — говорит он наконец. — Я знал. Знал и не хотел верить. — Он проводит ладонью по лицу, и в этом усталом человеческом движении дракона больше, чем во всех его грозах. — Пятнадцать лет назад в этом доме было сорок человек прислуги, свой оружейник, свой лекарь, полный двор. Я всех знал по именам. А теперь смотрю на каждого и думаю: ты? или ты? Знаешь, что это такое — не верить собственному дому?
— Знаю, ваша милость, — говорю тихо. — Я в собственном доме перестала есть то, к чему прикасалась мачеха. За полгода до того, как поняла почему.
Он смотрит на меня, и что-то в его взгляде меняется. Он подходит ближе, привычка у него такая, нависать, но на этот раз я не отступаю и головы не опускаю. От него тянет холодом и жаром разом, и стоит он так близко, что я слышу, как ровно он дышит.
— Ты меня не боишься, — говорит он, будто сам себе удивляясь. — Меня все боятся, а ты считаешь.
— Боюсь, ваша милость. Просто страх я держу отдельно от дела, иначе дела не сделать.
Он поднимает руку, и я уже знаю этот жест: сейчас пальцы лягут мне под подбородок, как в тот первый раз. Но он останавливается на полпути, будто спохватившись, и рука опускается.
— Ложись спать, Талия, — говорит он, и голос звучит иначе, глуше. — Дату свою завтра допишешь.
Он уходит, а я ещё долго смотрю на дверь и убеждаю себя, что потряхивает меня всё от того же азарта, от цифр, не от чего другого. Врёшь, Талия. Ну и вру.
Спать я, конечно, не иду: азарт там или нет, а нитку, которую нашла, бросать нельзя. Я возвращаюсь к столу, чтобы переписать обе даты набело и спрятать выписку понадёжнее, в подкладку платья, потому что то, что стоит крови, в чужом доме на столе не оставляют. И тут я слышу запах — не свечной гари, другой, дымный.
Сначала думаю, что свеча оплыла и подпалила бумагу, но дым идёт не от стола, а из-под двери, снизу, серыми языками, и его всё больше. Горит не у меня, горит снаружи, в коридоре, где кладовая со старыми книгами, — там, где всё, что я собрала.
Я хватаюсь за дверь, но она заперта снаружи. Дёргаю ещё раз, бью плечом, и дверь не поддаётся: кто-то не просто повернул ключ, а вбил что-то в скобу.
Дым уже режет глаза, лезет в горло, и я понимаю очень ясно и очень спокойно, как всегда понимаю самое страшное: это не пожар, это меня жгут. Вместе с книгами, чтобы разом покончить и со мной, и со всем, что я нашла.
Так, Талия. Не паникуй, паника не считает. Остаётся окно.
Оно узкое, но и я не крупная. Выписку с двумя датами сую в подкладку, книгу с подтёртой датой беру под мышку, потому что дороже неё сейчас у меня ничего нет: жизнь без неё всё равно ничего не стоит. Лезу на подоконник, а внизу двор, далеко, темно. Прыгну — переломаюсь, не прыгну — сгорю, и я считаю на ходу: перелом дешевле смерти. Уже заношу ногу.
И тут дверь за спиной вылетает — не открывается, а вылетает целиком, вместе со скобой и куском косяка. В дыму, в оранжевых отсветах, стоит Дамиан, без камзола, в одной рубахе, и глаза у него светятся жёлтым, своим собственным светом, а не от пожара. От него идёт такой жар, что дым перед ним раздвигается.
— Ко мне, — говорит он, и это уже не совсем человеческий голос.
Я не спорю. Сползаю с подоконника обратно, к нему, он подхватывает меня, закрывает собой, и мы идём сквозь дым и огонь, а огонь его не трогает, я вижу это краем глаза, задыхаясь.
Он обходит дракона стороной, лижет стены, книги, балки, а к нему не суётся, будто знает, кто здесь старше. Дамиан выносит меня в холл, на воздух, ставит на ноги, и только тогда я понимаю, что всё ещё сжимаю под мышкой ту книгу, вцепилась намертво и не заметила.
Во двор бегут все разом, со слугами, стражей, вёдрами и криком. Кладовую заливают, но заливать поздно: то, что я собирала целую неделю, годы чужих записей, — уже не бумага, а чёрные хлопья, их несёт ветром через двор. Сгорело почти всё. Почти, но не всё.
Дамиан стоит рядом, тяжело дышит, и жёлтое в его глазах медленно гаснет, уступая обычному льду. Он смотрит на горящую кладовую, потом на меня, перепачканную сажей, с книгой под мышкой, и лицо у него делается страшным той холодной, считающей яростью, которую я так хорошо знаю по себе.
— Дверь была заклинена снаружи, — говорю я, ещё не отдышавшись, и голос сипит от дыма. — Кто-то знал, что я сегодня работаю в кладовой. Кто-то знал, что именно я там нашла. И хотел сжечь разом и меня, и находку.