— Нет, конечно. Себе на память. Пошли.
Ее шаги в этих чертовых болотниках разносятся по перрону влажным, звонким чавканьем. На нас оглядываются. Кто-то громко хмыкает вслед. Настя даже не оборачивается.
Держится на одной гордости. Отказывается опираться на мою руку, сколько ни предлагал. Я уже размышляю, не проще ли было бы отнести ее до вагона, но моя левая рука больше напоминает такую же резиновую хрень. Поэтому иду рядом, готовый подхватить, если что.
У нее каменеет спина. Лицо больше похоже на гипсовую маску. Но она несет себя так, будто на ней все еще вечернее платье, а не эти чертовы вейдерсы.
Выглядит, конечно, ахово. Она еще и прихрамывает, видимо, сбила ноги в кровь. И мне от этого хочется зарядить первому же зеваке в челюсть. Но мы и так уже достаточно заметны для дополнительного скандала.
Электричка нетерпеливо фыркает.
— Быстрее, — подгоняю я, потому что не уверен, что мы успеем с таким темпом.
Настя не отвечает, но немного ускоряется. При этом почти не открывает глаз от натуги. А может, просто не хочет видеть, как на нее реагируют окружающие.
Ныряем в первые же двери и остаемся в тамбуре. Потому что с таким видом и с таким запахом нам сейчас везде одно и то же место — у порога. Хорошо еще, если просто не выпрут на ближайшей остановке.
Настя отворачивается к окну. В темном стекле отражается ее лицо — бледное, с темными кругами под глазами. Губы подрагивают. Их время от времени искажает какая-то судорога, отчего она выглядит такой несчастной, будто сейчас закричит. Понимаю, что ей невыносимо чувствовать чужие взгляды на себе.
Я смещаюсь на полшага и закрываю ее собой. Пусть пялятся на меня, если им так нужно зрелище.
Полтора часа.
В грязи. В холоде. На виду. Рядом с женщиной, которую я одновременно хочу встряхнуть, спрятать, придушить и больше не отпускать. И с надеждой только на то, что до нужной станции нас не успеют снять.
34 Егор. Не мешок картошки
34 Егор. Не мешок картошки
Жизнь любит загонять людей в такие декорации, где одно уже молчаливое присутствие выглядит унизительно.
В тамбуре пахнет дезинфектором и разогретым пластиком. Не выветрившийся до сих пор дух сточных вод, который притащили на себе мы, резко контрастирует с техно-цивилизацией. Под хирургическим диодным освещением не спрячешься. Настя стоит лицом к окну. В ее болотных ходунках, с беспорядочно запиханным в них вечерним платьем ей в салоне и присесть негде.
Я стою под камерой обзора, натянул капюшон на глаза, частично закрываю собой Настю и напрягаюсь каждый раз, когда пшикают расходящиеся двери. Не оборачиваюсь, чтобы спросить, как она. В этом нет необходимости. Ее заплаканные глаза, подсвеченные проносящимися мимо фонарями, то и дело мелькают в отражении пластикового рекламного экрана. На бледном лице читается решимость и гордая неприкосновенность.
Да, у нее такой способ пережить провал. А я ненавижу сразу все: эту ночь, вагон, Марка, британцев, сапфир, себя. Особенно себя — за то, что до сих пор реагирую на ее слезы так, будто они автоматически делают ее невиновной.
Контролерша появляется минут через двадцать после того, как электричка тронулась в путь. Плотно сбитая такая, бойкая, с цепким взглядом. Наша первая проверка. Слышу ее прежде, чем вижу. С таким голосом вполне можно командовать на плацу или под грохот артиллерии.
Молча протягиваю билеты. Она прикладывает их к терминалу, не глядя. Оценивающе сканирует меня, потом Настю, и кривит рот так, будто ей выдали право решать, кто тут человек, а кто позорище.
— Ты ж красивый мужик, — ничуть не смущаясь, пеняет она мне. — На кой ляд тебе такая лахудра?!
У меня под ключицами вспыхивают невидимые угли, так что красная тень наползает на картинку.
— Заткнись. И топай своей дорогой, — цежу я, с трудом сдерживая весь матерный арсенал, который очень хочется отработать по этой лярве. До последнего патрона.
Она возвращает мне билеты с видом оскорбленной.
— А что такого? — вскидывает брови и на всякий случай отступает на шаг. — Я ж по-доброму.
— Не надо нарываться, — так же вынужденно спокойно парирую в ответ. — Просто отвали.
Кажется, я не меняю тон. Но, видимо, в лице у меня проступает все, что я думаю. Потому, что она все-таки затыкается. Еще секунду смотрит, потом фыркает и убирается. Хотя я еще долго слышу ее ворчание про ненормальных и бешеных.
Настя так и стоит лицом к стеклу. Только плечи стали еще жестче. И по щеке снова ползет блестящая дорожка.
Черт.
Если бы это были слезы от усталости, наверное, мне было бы легче. Но я слишком хорошо понимаю, что это значит для женщины, которую швырнуло с дипломатического приема в тамбур электрички, в вонючие резиновые штаны, под чужие взгляды. И рядом человек, которому она не доверяет, но вынуждена довериться. И от которого все равно не особо зависит, доживет ли она до утра.
Меня бесит видеть ее в таком виде. Бесит сильнее, чем должно. И это плохой знак. Потому что жалость — дрянной советчик, когда не знаешь, не играет ли человек против тебя.
Прекрасная, мать ее, комбинация.
Да, она сама влезла в это по самое “не балуйся”. Факт.
Но правда и в другом: если бы я не был наивным идиотом, если бы я раньше просчитал, понял, насколько глубоко она завязла в этой мясорубке, может, сейчас она не стояла бы в этом тамбуре, пытаясь не расплакаться от унижения.
А может, лежала бы с дыркой в голове в ближайшем морге.
С ней никогда нельзя выбрать вариант, где всем хорошо.
Через какое-то время я замечаю, что она еле держится. Лицо совсем белое. Губы сухие. Пальцы на поручне ослабли. И она уже не пытается почесаться через толстую резину. Кажется она из чистого упрямства еще не осела на пол, но тело уже почти отключилось.
В этот момент дверь снова разъезжается с хищным шипением. Оглядываюсь и цепляю взглядом парня с рюкзаком и бутылкой воды.
— Эй, бро, — стараюсь докричаться до него сквозь наушники и машу ему.
Вихрастый тип вздрагивает и настороженно замедляется.
— Что?
— Продай воду.
Он смотрит на бутылку, потом на меня.
— Она открытая.
— Я вижу. Продай.
— Да нафига она вам...
Называю цену, от которой у него вытягивается лицо, и он вынимает наушник, думая, что ослышался.
— Пока я не передумал, — протягиваю ему банкноты.
Через секунду вытираю горлышко внутренней стороной толстовки и протягиваю Насте:
— Пей.
Она скашивает мутные от усталости и злости глаза на бутылку, потом на меня.
— Обойдусь без твоей заботы.
— Это просто вода, а не то, что ты в нее интерпретируешь.
— Какая трогательная точность формулировок.
— Ты предпочитаешь сдохнуть тут из вредности? Пей, я сказал.
Она быстро считывает по моему настрою, что сейчас не время для остроумных пикировок, и берет бутылку. Делает маленький глоток. У меня внутри все скручивает, когда я вижу, как сжимаются ее пальцы вокруг пластика, как он хрустит и как глухо зубы выстукивают дробь по краю. Ее горло двигается так судорожно, что даже я чувствую, насколько оно пересохло.
Заметно, с каким трудом она останавливается, оставляя мне воды на пару глотков. Я не спорю, забираю бутылку, ставлю тут же в угол тамбура и, не спрашивая разрешения, обхватываю ее со спины. Ладони ложатся поверх куртки, на ребра. Правой прижимаю левую для лучшей фиксации.
Она сразу напрягается.
— Убери руки.
— Мне еще не хватало, чтобы ты тут свалилась.
— Я не свалюсь.
— Уже почти.
Она пытается вывернуться. Но эта попытка настолько слаба, что я начинаю всерьез нервничать. Я знаю Настю другой. Колючей, опасной, упрямой до бешенства. А сейчас у нее на бунт просто нет мочи.
— Пусти! — это требование больше похоже на стон.
Не в силах вырваться, она так изгибается и оседает вниз, что мне муторно. Ее горло натужно обнажается, словно она готова лучше умереть, чем терпеть мои клешни.