— И радоваться умеют… и горевать… не по-нашему, — неожиданно прибавила Катерина потише, поглуше, и в глазах у нее прошла тень, словно от внезапной боли.
Она не хотела повторять слова «они» (это Зойка-то ее, или Степанида, или любая клепальщица из цеха «они»?), но и не смела еще произнести прямого и ясного «мы». Тетя Поля поняла, на что замахивалась Катерина в своем до беспамятства жарком запале: значит, утешение она получила в общине вроде как ненастоящее?
— А как они, — не без хитрости спросила тетя Поля, — как они, лучше, что ли, радуются и горюют?
— Обыкновеннее, — задумчиво, словно для себя самой, сказала Катерина. — Смелее. И с горем смелее встречаются.
— «Смелее»! Господь посылает тебе, человек, испытание, а ты «смелее» его отбрасывай от себя, так, что ли?
Тетя Поля с горестным укором глянула на Катерину.
«Грешница! — хотелось ей крикнуть. — Великая грешница в тебе восстала! Плоть ноне тебя поборает!»
И как же раньше не разглядела она в Катерине этого большого, налитого силой тела, этих жилистых кулаков и этого упрямого, скуластого лица!.. Разве такая будет лежать ниц перед господом?
— Помнишь ли, что приняла святое крещение? — тихо спросила тетя Поля, когда Катерина замолчала.
Та не ответила, только свела густые брови.
— Неужели низринешься, сестра?
Голос у тети Поли упал до свистящего шепота, так страшно было ей произнести эти слова.
— Сама ничего не знаю, — прошептала Катерина.
Губы у нее раскрылись, глаза остро и влажно блеснули.
— А ты поплачь, поплачь! — с жаром, радостно посоветовала тетя Поля.
— Ничего не знаю, — повторила Катерина уже более спокойно и опустила глаза. — Веры я не касаюсь.
«Кажись, и впрямь не понимает, что с нею творится… — подумала тетя Поля. — Надо ей угрозить, пока не поздно…»
Она перевела дух и заговорила уверенным тоном наставницы:
— Не забывай, сестра, мы странники и пришельцы на земле. Помнишь праведные слова гимна о земном мире: «Нет, нет, нет, он нам чужой, лишь в мире небес есть полный покой»? Счастье земное скоротечно, вечное счастье найдет тот, кто не отвратится от светлого лика Христа!
Тетя Поля на мгновение приумолкла и вдруг запела тоненьким, дрожащим голоском:
О, как прекрасен лик твой чудный!
Кто видел раз его душой,
Тому не нужен образ скудный,
Рукой начертанный людской…
— Тетя Поля! — вся затрепетав, прервала ее Катерина. — Я веры не касаюсь, сказала ведь.
От тети Поли не ускользнуло смятение грешной сестры, это ее приободрило — она решила перейти к прямым упрекам и угрозам.
— «Не касаюсь»! Вера есть молитва и усердие. Где твое усердие, твое служение господу? Опомнись, Катерина! Лишишься веры — впадешь в сиротство души. Ежели, — тетя Поля подняла крючковатый худой палец, — ежели и отбросишь греховное сомнение и опять веру обретешь, все равно вера твоя подобна будет головне обугленной! Придешь в свой час к вратам божиим, там тебе и скажут: ты сомневалась — отойди. Ах, сестра, мы уж в одиннадцатом часе живем, недолго осталось до божьего суда…
— Зря это ты, тетя Поля, — буднично просто, сбивая наставницу с торжественного тона, сказала Катерина. — Ну, не была я на молении, так ведь некогда было.
Тетя Поля не поверила простоте этих слов. Глаза ее встретились с глазами Катерины, та отвела взор и тихо проговорила:
— Сама еще не знаю, что делать. Подумаю, а пока пойду.
— А ну, как т а м спросят? — осторожно осведомилась тетя Поля.
— Скажи, что захочешь.
Так неожиданно и так смутно прервался их разговор, и они расстались, недовольные друг другом.
Потом Катерина шагала через поселок, ничего вокруг не замечая. Только когда острая прохлада леса охватила ее и по тропе побежали пестрые тени, она подняла голову и увидела, что ее плотно окружали деревья, уже оперившиеся молодой листвой.
Она постояла, полюбовалась клейкими листочками и, свернув с тропы, вошла в высокие заросли кустарника, то и дело раздвигая длинные цепкие ветви, — ей хотелось поскорее проникнуть на светлую полянку, к березкам, что нежно белели впереди.
Но вдруг она остановилась почти в испуге: прямо перед нею на хрупком сплетении ветвей сидела взъерошенная птица, в круглых глазах ее, пронзительно устремленных на Катерину, метались одновременно и великий страх перед человеком и отчаянная решимость умереть, но не уступить, не сойти с места.
«У нее тут гнездо!» — догадалась Катерина, руки ее сами собой разжались, и кудрявые ветви соединились. Только теперь сквозь зеленую путаницу Катерина разглядела птицу, красногрудую, с атласной головкой, увенчанной изумрудным царственным венчиком…
— Не бойся, не трону, — сказала она птице, как человеку, и почувствовала, что губы дрожат. Теперь она одного боялась: не спугнуть бы крылатую мать. Низко склоняясь, почти ползком она выбралась на полянку и тут, упав на молодую мокрую траву, заплакала.
XIV
Аполлинария Ядринцева, с обычной своей пунктуальностью выполняя поручение секретаря парткома Пахомова, каждый день неизменно справлялась, как работает Лаврова, и в ответ слышала от мастеров и сменных инженеров только одно: хорошо работает, норму перевыполняет, ученицу не только обучила клепальному делу, но, кажется, уговорила остаться на заводе.
Теперь уж странно было бы подумать, что она не пойдет в Кремль.
«Вопрос» о Лавровой, казалось, был исчерпан, и Ядринцева могла спокойно, доложить Пахомову, когда он вернется в партком после болезни, что поручение выполнено.
Но были в этом «вопросе» две трудные закавыки. Лаврова ведь и раньше, до награждения, выполняла и перевыполняла норму, — стало быть, секретарь парткома Пахомов имел в виду другое, а именно, одумалась ли Катерина или осталась прежней смиренной «тварью Христовой»?
Вот тут и была главная закавыка. Еще в день митинга в цехе, когда вдруг выяснилось, что награжденная орденом Лаврова сектантка, председательша цехкома почувствовала себя вроде как одураченной.
Ей тогда представилось, что Пахомов с прямолинейной его принципиальностью «комсомольца двадцатых годов», как его, еще совсем не старого, втихую обзывали некоторые недоброжелатели из управленческого аппарата, вкатит ей, неудачливой рекомендательнице, выговор с занесением в личную карточку. А уж какой она председатель цехкома, с выговором-то! И это за три года до персональной пенсии, какую она, многолетний выборный работник, твердо рассчитывала получить.
Все повернулось иначе, ответственности она избежала, но досада на Лаврову осталась, а потом досада перешла во что-то вроде женской ревности или просто зависти.
Впервые охватило Ядринцеву это странное, до того еще не испытанное чувство в тот солнечный мартовский полдень, когда на ее глазах Катерина встретилась с Зоей Степановой.
Горячий и властный ветер материнской любви долетел до Аполлинарии и обжег ее, — никогда не знала она, одинокая, ни материнских мук, ни радостей, ни труда материнского: не зачинала, не родила, не растила, не хоронила, — словом, обокрала себя начисто!
Но это еще не все: с ревностью, возраставшей день ото дня, она издали наблюдала, как изменялась Катерина Лаврова, можно сказать, на глазах изменялась.
В ней вдруг проступила и стала всем видна зрелая женская красота. Откуда-то взялись и стать, и стройность, и энергическая властность движений, и свет, и открытая, нетайная улыбка в серых, под смоляными бровями, глазах.
«А что ей, — думалось Ядринцевой (уже совсем по-мелкому, по-бабьи), — дома у нее муж, на работе почет и внимание, скоро орден получит… Покачается-покачается, да и встанет на ноги, и наживется еще досыта. Может, и Зойку подберет, детдомовку безродную…»
В общем, пошла у Ядринцевой кривая, неверная линия: начала она с надменного презрения к Лавровой (сектантка, дескать, притаилась, как лягушка в трясине, помалкивала да обманывала общественность!), а потом докатилась до бабьей, нерассуждающей, темной зависти! Как же это случилось, что сектантка Лаврова (она ведь еще сектантка) поднялась выше тебя, старого, почитаемого работника?